девочку, лет 10 и 12-ти. Когда я показала им портрет Пушкина на юбилейной кружке и спросила, кто это, мальчишка меланхолически ответил: «А хто е зна!», девочка же бойко выкрикнула: «Дядька Пушкин!» В школу дети с осени не ходили, «бо булы боси». Семья жила удивительно неуютно, неустроенно, бесхозно.
За всякой покупкой надо было ехать в «Одессу», но там в те годы мало что можно было купить — ни тканей, ни обуви, ни посуды в магазинах не было — и это на двадцать втором году советской власти! — и сельские бабы совершали паломничество в самую Москву «за товаром» и для себя и для спекуляции.
Получив деньги за наш постой, Явдоха тоже с бывалыми подругами отправилась в такую экспедицию, в первый раз. Я рассказывала ей, что в Москве надо посмотреть в первую очередь. Хозяин презрительно кривил губы: да на что ей это?! Он даже в глаза называл ее «бабой». Мешочницы, как их называли москвичи, вернулись с удачными покупками, главное, детям купили башмаки.
— Ну, и что же вы, Дуся, в Москве повидали? — Смеясь, она мне призналась: «Ни Борисовна, Москвы я и не бачила! Я все время на Килыну дивилася, дуже боялась се втратыты. Народу на вулыцях — тыши, так я все на ее репаны пьятки глядела: вона все зна, что, где, куда податься. По Москвы бегаем, а я, очи долу на ее пьятки… В метро нас не пустили, бо мы боси и з мишкамы грязными. А ну, что б я робыла, колы б ее втратыла! От ей — ни шагу. А ночью на площади на мишках спалы. Вси нас товкають, ругаются, а нам бай дуже! Бог спас: дожжа не було.
Эта Явдоха рассказывала обо мне своей подружке, я случайно услышала: «Муж, каже, инженер, а таки воны бидни: ходыть у сукенце (платье) плохеньком, без рукавов даже (то был сарафан), и в чувячках стареньких, без чулков. А губы красыть и ногти чем-то блискучим маже». Таким восприняв мой «дачный» облик, спросила как-то: «Да невже у вас и тюхельков нэма?!» И только при нашем отъезде, когда я «убралась» в дорогу, убедилась, что «тюхельки» у меня есть, и платье, и шляпа, покивала удовлетворенно.
Но хозяин! Тимофей! Высокий, когда-то, по-видимому, красивый, а теперь сломанный тяжким трудом грабаря и нуждою мужик, с каким-то диким презрением и равнодушием относившийся к своей семье, нежданно обернулся иной стороной. Я простирывала в тазике что-то кружевное, он, всегда молчаливый, проходил мимо, бросил мне поучительно: «А кружева надо стирать в графине, в мыльной пене, потом прополоскать, покрахмалить, осторожно вынуть и — под утюг». Я и прежде порою удивлялась его отдельным всплескам необычной для этого скифского быта цивилизованности. Как-то, подавая мне оброненную пудреницу, назвал ее «принадлежностью туалета», слово «флакон» произнес с французским прононсом. Кто он?
Я томилась без дела. С утра спускалась по откосу на самую кромку берега, загорала, пыталась читать на жгучем зное привезенные с собою книги, иногда с некоторой брезгливостью окуналась в грязноватую теплую влагу. Дни тянулись медленно и уныло. Порою приходила к разверстому глубокому карьеру, на дне которого копошились грабари с лопатами, перебрасывавшие глину с «бровки» на бровку, накладывавшие ее душные пласты на подъезжавшие по особому покатому съезду телеги. Я жалела лошадей, с натугой тянувших нагруженное по скату на поверхность. Муж сидел в «будке» на бровке карьера, туда лень было спускаться, там было и пыльно, и неуютно, да и разговорами развеять скуку не умела. Постепенно все чаще заговаривала с единственным знакомым — Тимофеем.
Особенно любопытным показалось мне, что после работы, вернувшись домой и отдельно от семьи пожевав свой нехитрый ужин, он тотчас уходил к Бугу на прибрежный холмик и часами одиноко, молчаливо сидел, сгорбившись, на жесткой траве, охватив длинными руками колени. Сидел всегда лицом на закат до самых сумерек, когда куры уже взлетали на насесты с клекотом. На зареве степного заката его неподвижная фигура выделялась четким силуэтом, и в самой позе сквозило отчаяние, душевная боль, сокрушавшая это сжатое в комок тело. Пропахший махоркой, к ночи плелся в хату и сразу же, прикрикнув на жену и детей, ложился спать. Мы с мужем жгли свечи — керосин для лампы раздобыть было сложно, — их семья обходилась без вечернего света.
Меня все более и более интересовал этот странный, грубый, но очень вежливый со мной и мужем мужик, и однажды на закате я вбежала на его холмик и села рядом.
— Вы не офицер ли бывший, Тимофей? — спросила я прямо. И сперва неохотно, а потом взахлеб оживленно он рассказал мне свою историю, открыл сложную и горькую судьбину. Располагаю его рассказ в порядке хронологическом.
До 1918–19 года Завалье было цветущим украинским селом, поодаль от которого его отец владел вот этим хутором (он обвел руками окрест). Имели пахоту — на быках, прочую скотину, ну, как в крестьянстве полагается. В селе была школа приходская, к ней вела хорошо утрамбованная проселочная дорога, и старший сынишка хуторянина Тимошка окончил там с отличием. «В сапогах шевровых в школу бегал, не то что мой босяченок». Отец возмечтал — было отдать его в гайворонское шестиклассное училище, да другой брат умер, ушел от них второй работник, остались он да младший братишка, тоже позднее умер уже без него. А Тимофея, когда началась империалистическая война призвали. И по красоте, по статности сразу же назначили в экспедиционный русский корпус, дислокация которого была во Франции — нашего союзника против германца. О подробностях чисто фронтовых Тимофей не упомянул. Жили в особых хоро-оших лагерях, под Парижем. Сперва был денщиком у корпусного начальника, где быстро научился русскому языку взамен своего украинского. «Переимчив я был» — заметил рассказчик. В одном из сражений оторвало ему два пальца правой руки (показал). В парижском госпитале привлек красивый и статный солдат внимание сестры милосердия, француженки-парижанки Луизы. И она ему приглянулась насмерть. Отдалась ему Лиза.
Ну, вы сами понимаете, — парижанка! Духи… тоненькая такая, как куколка. Я ее так и называл: куколка моя. — Он вздохнул горестно. — Вы вот, не обижайтесь, чем-то ее напоминаете — тоже дама изящная.
После ранения Тимофея демобилизовали: куда уж солдат без пальцев! Мог сразу в Россию уехать, но… Луиза! И остался он в Париже. Похлопотали, поженились. А у Луизы был унаследованный от родителей ресторанчик, небольшое кафе на Рю-Де Гренель. Тимофей произнес название улицы по-французски, даже грассируя слегка. Стал он хозяином ресторанчика. Родилось двое детей, мальчик Пьер — Петька да девочка, тоже Луиза — Лизочка.
Мы с Луизой крепко любили друг друга. Жили согласно. Она меня все звала — он по-французски произнес: «мой медвежонок».
— Ну, конечно, Париж! Я в визитке с «бабочкой», за стойкой аперитивы наливаю, Лиза моя — за кассой. Кафе уютное, чистенькое, всегда полно публики. Там, в Париже, знаете, без таких ресторанчиков жить не умеют, публичность любят. Все у них на людях… Достаток… У деток наших няня.
— Гуляли мы с Лизой по Парижу, она мне все город показывала, то по бульварам пройдемся — я в канотье, она под зонтиком беленьким кружевным, то на Эйфеля взберемся. Лувр вместе смотрели, Тюильри. Особенно полюбил я ночной Париж: все электричеством залито, на политых улицах цветочницы с корзин фиалки, розы продают. Куплю бывало, розочку, Лизочке своей поднесу, а она мне «Ах, мерси, мерси, мон шер», поцелует меня ласково, я ей — ручку нежную, шелковистую. Словом, сделался я там настоящим парижским буржуа. Лиза меня и читать по-французски научила. Газеты по утрам. Мало кто и знал, что я русский. Я, повторяю вам, дуже переимчивый.
А в России, между тем, революция. Году в 18–20 наполнился Париж русскими эмигрантами, все больше люди благородные, и селились больше на нашей Рю-де Гренель. И почти никто, представьте, не угадывал русского во мне. Сошелся я и с соотечественниками своими, накопились друзья и из французов- соседей семейных… Усы я в первое время фиксатуарил, потом стало не модно — сбрил.
И вот, при всем таком благополучии — я уж и подданство французское имел — начал я по России скучать. Эмигранты песни русские, украинские поют — плачу. Рассказам об ужасах революции как-то не внимал, не переживал, от политики далекий. Батьку своего, хохла немазанного, во сне все чаще вижу. Думаю, а что если мне с семьей в Россию переехать! Конечно, не в такую глушь, а в Одессу!
Объявили в РСФСР НЭП. Что это такое было неясно, но одно понял: всякое ремесло и коммерцией заниматься разрешили. А Луиза только смехом отбивается: «Не поеду я никуда, ни в какую Россию. «Еще потерпел. Году в двадцать четвертом началось среди эмигрантов движение возвращаться домой. Записался в эти списки и я, без особой впрочем надежды: смогу ли с Луизой расстаться. А тут подступила и семейная история.