давала новую оценку величайшему художнику своей эпохи, если способна была еще к обобщению впечатлений, или, впадающая уже в старческий маразм, просто рассматривала, вспоминая? Она тихонько бродила по выставке все еще одна, без спутника. Дряхлость, заметная усталость чуть горбили спину. Ее толкали, оттирали от полотен, казалось, — не замечали.
Катюша, между тем, рассказывала мне, что юбилейные даты Фигнер государство не отмечает, что в своем кругу они устраивают ее юбилей, давая для нее одной даже самодеятельные спектакли, которым она радуется, как ребенок. Что до сего времени много уделяет внимания костюму, «Любит наряжаться»…
— Здравствуйте, Вера Николаевна, — подошла к ней Катюша, когда она прошла в другой зал к «Запорожцам», — я сейчас принесу вам стул!
Усесться, действительно, было не на что: за стульями стояли очереди уставших. А уступит ли кто свой стул Вере Фигнер, было неведомо. Кто ее узнал!
С безукоризненной «светской» вежливостью качнулась седая головка, без улыбки отвечая на приветствие, и, глуховатая, расслышав, наконец, что предлагает Катюша, она отказалась от стула, произнеся: «Здесь сидеть неудобно» — я поняла: неуместно, как в храме.
— Вы встречаетесь с молодежью? — прокричала ей в самое ухо Катюша. Ясный и по старчески вибрирующий голос произнес что-то вроде: «Все это, Катя, было гораздо менее пышно», — она обвела рукою залу.
— У вас красивый галстучек, — сказала Катя. И Фигнер вся изменилась, вся просияла и расправила кружево своего кокилье жестом, и женственным и немного жеманным, и проступила в ней прошедшая эпоха, что-то запоздало женское, молодое, личное, некогда бескорыстно отданное великому самоотречению, великому состраданию и страданию за народ.
Видя мой умоляющий взгляд — как бы коснуться «святыни», Катюша меня ей представила с грехом пополам — Фигнер совсем плохо-слышала. Я пожала протянутую мне сухую твердую маленькую руку, и меня поразило чувство особое: хотелось взять свою ладонь отдельно, бережно унести и упрятать.
И теперь, вступая в зенит своей старости, радуюсь я: Бог привел видеть «лик осиянный». Коснуться Ангела самоотречения, Духа бескорыстия, Самого чистого источника — руки Веры Фигнер.
Источник чистый, зачем ты открыл свои воды, обратившиеся в мутный всесокрушающий поток? Свечечка чистого воска, ты запалила, уничтоживший целую страну пожар, в озарении которого явились имена Нечаева, Азефа, Савинкова, Ленина, Сталина, кровью, ложью и преступлениями погубивших душу России.
Зачем ты была?
VII. Образ жизни
«Но можно ли дважды войти в одну и ту же землю?»
Вокруг была степь с четкой линией горизонта, как в океане. Без единого кустика, высохшими от жары жесткими травами, трещинами в прокаленной земле. Даже кузнечики днем не стрекотали, порою суслик столбиком возникал да ящерицы суетились возле небольших валунов. А над высоким обвалившимся берегом мутно-желтого Буга вставало небо без единого облачка, горячее, не ясное и голубое, а белесое, мутное.
Зато великолепен был закат. Всю западную часть сферы охватывал багряный пожар, а потом с фиолетовыми и даже зелеными языками за горизонт, все убыстряя темп, падал огненный солнечный диск. До самого наступления ночи все томило и душило раскаленное опахало воздуха.
Было засушливое украинское лето 1939 года.
Ближайшее к Бугу село называлось Завалье, Гайворонского района, близ Одессы.
На возвышенном берегу, на краю огромного оползня в реку, стояла одинокая глинобитная хата, крытая потемневшей соломой, давно не беленая, окруженная остатками хворостяного плетня с ветхой калиткой, которую хозяева называли «хвирткой». Сами они ютились в правой половине хаты, а «горницу» слева сдали нам с мужем, когда он был прислан сюда для преддипломной практики на большом глиняном карьере, расположенном в полукилометре от берега по степи. Село Завалье раскинулось в отдалении от карьера и хаты, и в «грязюку», как нам сказали, оттуда добираться до места работы мужу было бы трудно. Мы и поселились в хате близко живущего рабочего.
Здесь некогда был хутор, вероятно, устроенный и озелененный, но в начале 30-х годов при весеннем разливе Буга совсем неожиданно мощный оползень сбросил хутор к реке вместе с его садочком, хорошей хатой, дворовыми крестьянскими службами. На краю земной тверди остался один лишь скотский сарай, который хозяева кое-как оборудовали под жилье. Оползень застыл языком у берега, и на его ныне поросшей репьями и крапивой поверхности еще виднелись обломки досок, связки камыша от крыш, куски глиняной обмазки, ржавые ободья колес. А по склону к самой реке сбегала тропинка, проложенная хозяевами этого гиблого места.
Теперь изо всей крестьянской «худобы» держали в скверно сляпанном хлевушке свинью, прямо в сенцах кур на корявых насестах, еще дремала во дворе кудлатая собака, всегда голодная и воровитая. А за хатой на солнечном пекле раскинулся огородик с «бульбой» и овощами. Воду для его поливки и для своей потребы носили на коромыслах «з Бугу». Вода была с головастиками, мутная, с неприятным привкусом: где- то выше по течению существовали какая-то фабричка и кирпичный завод, откуда отходы сливали в реку. Рыбы в ней не ловили, только микроскопические мальки порою промелькивали в воде.
В хозяйской половине хаты почти всю ее занимала криво сложенная русская печь, зимою ее топили покупною соломой, в огонь бросали кирпичи и камни — они дольше держали тепло. Когда случалось добыть возле карьера лошадиный навоз, месили его с соломой в кизяки-кирпичи: башенки из них сохли во дворе под навесом. Если удавалось, отапливались и углем, «колы гроши ма», сказала хозяйка.
И в «горнице» зимою не топленной, и в половине с печью полы глинобитные, вонючие. Хозяйка Явдоха отравила нам с мужем добрую половину «дачного» пребывания: чтобы угодить постояльцам, «замостыла» (смазала) свежей глиной с навозом пол в снятой нами комнате и, пока не исчезла страшная вонь, мы ночевали во дворе на досках с набросанным веретьем. Хозяин бабу ругал.
Свой обед, состоявший день ото дня из невыносимо невкусного борща «з салом», и пшенной каши, летом готовили во дворе в подобии самодельной печурки из спасительной глины и кирпичей. Дрова в той безлесной местности «на вес золота» и дороже, печурку топили тоже соломой и сушеным мусором, который дети добывали «з лугу». Еда воняла дымом, головастики отвращали, и мы все время практики питались всухомятку, причем продукты, всегда несвежие, продавались в селе. Булочной там не было, люди хлеб пекли дома, и, дай Бог здоровья, продавали «буханки». А за большим запасом надо было ехать в Одессу или Гайворон, добираясь до железнодорожной станции пешком.
Корову хозяева не держали. Ходить за молоком в Завалье по жаре — невозможно. Однажды между карьером и хатой заскрипела телега и раздался выкрик: «А вот кому молоко с» холодушками!» Обрадовано я схватила посудину. Рабочие с карьера к телеге потянулись. Налил продавец. Молоко вовсе не было холодное. Оказалось: «с холодушками» — это не прохладное: в молоко бросают лягушку, тогда оно, будто бы, не скисает. Меня стошнило.
Страшно стало: как же эти люди так по-звериному живут! Такой первобытный образ жизни меня, питомицу столицы и больших городов, просто потряс, ведь я так надеялась, что мы будем, «как на даче». А как же тут живут зимой, когда все окрест тонет в снегу вместе с одинокой хатой, заносимой порою с крышей?!
Хозяин «дачи» уже не крестьянствовал, работал в карьере. Высокого роста нескладный мужик, когда-то, видно, красивый, теперь сгорбленный, серый, корявый. Всегда небритый, всегда мрачный. Удивило: по-русски с нами говорил совершенно правильно, хотя «баба» его (Евдокия) изъяснялась по- украински, иногда непонятно даже для нас, южан. Довольно моторная, еще не старая тетка, совершенно неграмотная и не желающая стать «письмэнной», скорее «гоняла», чем воспитывала двоих: сынишку и