Слезы мужские вообще потрясают, но если они вызваны тоскою и болью за вас, и если перед вами их не стыдятся, — и это высшее проявление интимного доверия, такое и не семнадцатилетнюю девочку может поразить глубоко. Как сладостны мне эти слезы, обильно капающие мне на грудь, шею, руки. Мокрыми солеными ладонями своими я стираю влагу собственных глаз и смешиваю с его. В таком одном слезовом потоке, в одном смешанном потоке, и прильнув друг к другу лицами, невыразимая нега и сладость, неизмеримо большая и сильная, чем позднее узнанная мною подлинная и полная физическая плотская близость.
— Невозможно будет жить без тебя, невозможно! Женя, дорогая! — шепчет он. — С ума сойду!
Кавказское произношение моего имени, так похожее на слово «жена», мне особенно обольстительно. Обменялись адресами, и ленинградскими и родительскими. Я уже обдумывала, какие письма я ему напишу, какие найду особенные слова, чтобы сказать о том, что глаза в глаза сказать робела, берегла эти слова для будущего письма.
Наш поезд не был скорым, на станциях стоял относительно долго. Почти все ребята, хохоча и толкаясь, выбегали, носились по перрону, кто «за кипяточком» со случившимся у кого-то жестяным нечистым чайником, кто просто ноги размять. Выходили и мы с Шалвой, я с особенной осторожностью, так как случалось уже мне в прежние поездки отставать от поезда. Он посмеивался над моими страхами. Если подножка вагона была высока, подставлял под мою ступню ладонь, чтоб удобней было вскочить. До следующей станции вокруг нас опять играли в шахматы или карты, пели хором, кто-то читал, кто-то спал, положив под голову какую-нибудь мякоть — в ту пору в общих вагонах постели пассажирам не полагались. Среди этой молодой суеты мы видели только друг друга — все была пустыня, и в ней мы двое… На какой-то станции, уже, видимо, за Донбассом, я вышла из вагона и, потеряв Шалву из вида, разговорилась с историком, хотя он теперь со мною был сух и строг. На вокзалах тогда давали звонки. После второго побежала к вагону и сама вскарабкалась на высокую ступень. Ищу глазами Шалву, не подставившего мне, как прежде, ладонь. Свисток. Поезд захрустел суставами и тронулся. Где же он? Может быть, обиделся, что постояла с историком? И теперь прячется, глупый ревнивец! Может быть, отстал? Бросаюсь к открытому окну. Медленно, так медленно отплывает деревянная платформа перрона. А на самом ее краю стоит, выпрямившись во весь рост… Ах, Шалва!.. Стоит недвижимо и смотрит вслед набирающему скорость составу.
Отстал! Но почему же он не бежит следом за поездом, как другие? Ловкому юноше ничего не стоит вскочить в проплывающие мимо последние вагоны! Так уж кое с кем из ребят случалось… Отстал! Но почему? Может быть, из-за историка?
Взволновались первыми девчонки, даже те, кто, как мне показалось, остро мне завидовали: «Ах, отстал! Шалва отстал!» Я же недоумеваю и расстроена очень.
— Он еще может догнать наш поезд на скором, — утешают меня, но я все думаю: ведь он мог свободно вскочить в свой поезд! Да и когда он теперь нас догонит, ведь мне на Кавказской сходить…
Надо было из самолюбия свои сомнения и сожаления спрятать, и я вроде бы спокойно заглядываю в карты играющим. Двое играют на верхней полке. Подняв к ним глаза, я вдруг не увидела на полке багажной своего чемодана. Он светло-желтый, новенький и заметный, прежде резко выделялся среди студенческих фанерных баульчиков и обиходных тогда плетеных корзинок. Чемодана не было. — А где же мой чемодан? — невольно вскрикиваю. Все зашумели: «Украли! Женин чемодан украли! Когда? Кто мог?»
И вдруг чисто зрительно я вспоминаю: когда отходил поезд, у ног неподвижно застывшего у края платформы Шалвы стояло нечто прямоугольное, желтое, светлое. Да ведь это мой чемодан! У него ведь, кроме щегольского портфеля, багажа не было!..
«…Ломая крылья, теряя перья», вдребезги разбиваясь об острые камни, в бездну ужаса падает моя «Песнь песней» — мои «двадцать четыре часа из жизни женщин»…
— Сволочь он! Гад! — единодушно кричали все ребята. — И никакой он не студент, просто вор! Потому и денег у него…
Поискали даже по вагонам студентов-техноложцев, чтобы установить личность. «Наш студент», — сказали те ребята. В окна сердито выбрасываю «сено» — цветы, которые мне приносил он. Надо мною никто не смеется, никто не называет дурой, что в обычае у студенческой богемы. Только проводник злорадствует назидательно и предлагает дать на ту станцию телеграмму, чтобы задержали ворюгу. А студентом ему более не бывать! Я отказываюсь: пусть несвойственно грубо, но вдруг Шалва только так странно пошутил! Проводник рассказывает кому-то шепотом: «Он, гад, во как девчонку уговаривал! Плакала даже! Ага, я видел! Она ему отказала, так он, гад…» Девочки утешают: повезло еще, что по приезде в Москву я, достав из чемодана, надела — ради него, конечно, — лучшие свои наряды, восхитившие полунищих девчонок, да так в них и оставалась, не жалея, что запачкается или изомнется. В то время вещи берегли.
Мне было не жаль вещей. Плакала я из-за своей оскорбленной любви, упавшей на меня, как внезапное озарение, от унижения, что почти публично целовалась с жалким ворюгой, от ужаса, что такое предательство может существовать на свете.
— Были там какие-нибудь бумаги, книги? — спросил губастый историк-коллега. — Если ваш Ромео вор настоящий — а он по хитрости, видать, настоящий — книги, документы, бумаги он вернет по почте, по оставленному адресу. Так у них принято. — Утешал, будто знал, что среди утраченного — и это больше всего меня угнетало — в чемодане находился мой девичий дневник. Интимный… Шалва его прочтет… О!
Ребята называли его последними словами, а закрыв глаза, я слышала шепот: «Душа моя! Посмотри на меня своими звездами!..»
…Пришлось рассказать об этом папе, опустив, конечно, запретные подробности. Я только признавалась горестно: «Он очень, очень красиво за мной ухаживал!» Папа рассмеялся с ехидством и назидательно сказал, играя словами: «Так тебе и надо! Он был Шалва, а ты была, извини, шалава!» Но денег на одежонку в замен украденной выдал. А вместо заграничного элегантного чемодана, выплаканного мною у мачехи, я получила дома пошлую плетеную корзинку. И долго еще в семье нашей о какой-нибудь доверчивой раззяве говорили: «Вот шалва!» Он стал нарицательным бранным словом, и я смеялась.
История на этом не закончилась. Выстраивался сюжет.
Своих «бумаг» по почте я так и не получила, но уже в Ленинграде осенью пришло письмо, чуть-чуть согревшее мое самолюбие. Написано оно было с литературным блеском — воры так не умеют, — и в общих чертах его содержание было такое: пусть я не думаю, что он мне лгал, уверяя в любви. Это чувство действительно охватило его с такой странной и страшной силой, потому что я действительно очаровательная (в письме были и более лестные слова) девушка, и он не стоит моей подошвы. Пусть я не думаю, что он вор: желание похитить чемодан и остаться на станции возникло у него мгновенно, стихийно, как испуг перед охватившим его столь сильным чувством, для реализации которого было много препон, в том числе и семейных. Он испугался. Нужна была «невозвратность». Чувство было как амок (мы оба были в восхищении от этого рассказа С. Цвейга). Вещи мои он сжег в ближайшем лесочке. Среди них, как он понял, было «нечто вроде дневника» — бросил в огонь, не читая, преодолев соблазн узнать меня ближе. Сейчас его адреса, мне данные, изменились. Разыскивать его бессмысленно.
Часто потом представляла я, как в ожидании следующего поезда — они тогда ходили раз в сутки — он разводит костер на опушке ближайшего лесочка и всю ночь сидит возле него. Как неторопливо, по одной, бросает в огонь мои вещи, не рассматривая их. Последним сжигает чемодан. Сухая кожа горит, потрескивая, а он еще и еще подбрасывает сушняк, ломая его красивыми белыми пальцами, укалывая их и обдирая. Пламя пышет в его глазах, но не согревает их теплыми оттенками. Сидит до рассвета, потом затаптывает и разметывает золу и по проселочной дороге шагает к станции. Тащится медленно, едва передвигая ноги. Усталый, не спал три ночи, лицо запачкано гарью, одежда измята. Умывается у водокачки и засыпает мертвым сном на вокзальной скамейке. Много лет я вижу все это именно так. Я же много ночей уснуть не могу, и мою бессонницу мать в Ставрополе и отец в Крыму объясняют огорчением от потери вещей.
Получив письмо, поняла: ситуация была не по Цвейгу — по самому Достоевскому. Позднее я рассказала об этом внуку Великого Мастера в изображении человеческих странностей, взлетов и падений человеческой души, близкому моему другу. Андрей сказал, что ему это понятно. И дал прочитать свой дневник — воспоминания о своей первой большой любви к девушке Ирине (фамилию забыла). Хотя любовь была долгой, не в пример «молнии», упавшей на вас с Шалвой, и была безответной, он надеялся, что Ирина станет его женой. Сознание «Мы — Достоевские» в семье Андрея было весьма острым, и мать ему заявила,