— И не стыдно было? — спросила я.
— В том смысле, как ты понимаешь, что вот я, Б. Г., в центре столицы несу, как обыкновенный грузчик, дверь — не было, ты знаешь, как я отношусь к подобным вещам: надо — и на бочке золотаря поеду. А другой стыд, от самого факта кражи, перекрывала радость, что наконец-то у нас будет дверь, не стоящая к тому же ни копеечки, и что я избежал позора быть пойманным.
— А о рабочем ты подумал?
— Ну, тут я был совсем спокоен: как администратор, знал: составят акт пропажи, достанут другую. Только с тем учреждением лишь по телефону сносился: вдруг швейцар меня запомнил, но там скоро другой старик уже стоял.
Все остановили преферанс, чтобы осмотреть дверь. Она пришлась совсем впору, только немного подтесать пришлось. Теперь она была окрашена краской, которую «сперла» в своем музее я. Краска была застывшая, ее долго перетирали с олифой.
Поглаживая дверь, один из папиных друзей изрек: «Маркс сказал: «Собственность есть кража». — «Это Прудон сказал», — поправил его отец, и все вернулись к своему преферансу и заговорили о Прудоне.
И пошло! На своей службе я из кем-то разбитой витрины стянула беленькие перчаточки. Витрину, видимо, разбил кто-то из наших же служащих, в ней выставлены были истинно «музейные» в те времена экспонаты — продукция какой-то московской шерстевязальной фабрики: дивный свитер, торгсиновские кофточки — не для советских рядовых покупателей. Я скромно взяла только перчаточки — очень уж в продаже «для всех» были охально безобразные, грубые. Через день витрина опустела, и я сожалела: взяла бы уж и кофточку! Составили акт на пропажу…
Боба С. был другом юности Андрея Достоевского и Леси Террабилло. В Москву приехал из Крыма и оказался без гроша, ибо и тогда уже пьянствовал. Уверенным шагом молодой человек из прекрасной семьи вошел в какую-то контору. На стене висели большие красивые часы. Не обращая внимания на сотрудников, Боба деловито придвинул стул и осторожно стал снимать часы. «Вы что, товарищ?» — заинтересовался кто-то. Боба хладнокровно пожал плечами: «Чинить!» Извинившись вежливенько, положил часы на чей-то стол, снял и бережно положил в карман маятник и, обнявши тяжелый футляр, потащил его на улицу. Все в конторе безмятежно продолжали свои дела, а Боба завернул за ближайший угол, дотопал до первой же лавочки часовщика и продал ему часы. Конечно, не за полную их стоимость, но торговаться не стал из деликатности. Проходя мимо этой лавчонки в следующие дни, он видел на стене «свои» часы, потом они исчезли.
Так все нынешнее начиналось, и никто уже тогда не испытывал брезгливости при таких рассказах.
Так и хочется закончить отрывок криком: «Караул! Россию грабят! Я. Ты. Он, мы, вы, они — грабят!»
Но новелки эти о кражах материальных, меркантильных — лишь отдаленная преамбула к рассказу о краже, так сказать, романтической, с сюжетом.
2. «Пятистопные ямбы»
«Положи меня, как печать, на сердце своем…»
Середина двадцатых годов. Некупированный грязноватый вагон прямого следования Ленинград — Тифлис наполнен почти исключительно студентами, едущими на каникулы. Сразу же установилась атмосфера веселой непринужденности, какая возникает во всякой молодой, даже случайно собравшейся компании. Легко и мгновенно завязались знакомства, ребята и девчата, как мы себя тогда называли, быстро организовались в пары, почти каждый юноша облюбовал себе девушку и в меру уменья и сил оказывал ей внимание, то в форме умного разговора, то явного ухаживания в виде уступки более удобного места, каких- нибудь услуг дорожных или прямолинейного угловатого донжуанства. В первые полчаса ко мне подсел было наш универсант-историк, губастый, неуклюжий, но всезнающий, как «сам Тарле» — его учитель. Прельщать меня начал со стихов Гейне по-немецки о принцессе Ильзе. Называл меня изысканно Джен, произнося имя не как англичанин, а как самый разрусский: «Д-жэн». И хотя вкус к простоте в те полудетские годы я еще не приобрела, такая претенциозность со стороны неуклюжего на вид парня несколько меня от него отвратила.
Вскоре среди многих девушек, среди которых были и «синие чулки», и очень даже хорошенькие, меня особо выделил другой юноша, лет на пять меня старше, очень эффектный грузин Шалва, одетый с необычным для студента тех лет изяществом, прекрасно воспитанный, холеный и не считающий нужным все это маскировать, как поступали в те годы почти все молодые, ибо эталоном служила манера рабоче- крестьянская. Назвался Шалва студентом «Техноложки и ехал в Тифлис — тогда город еще не называли Тбилиси. Держался он не так чтобы высокомерно, но с достоинством, как свойственно горцу. Это делало его как-то старше всех нас.
Осуждая развязно-грубоватое обращение с девушками, столь принятое среди студенческой комсомольской богемы, он знакомство начал рассказом о грузинском характере отношений между полами, обычаях, повторяя: «В Грузии…» Был при деньгах, угощал девочек конфетами, и недешевыми.
Узнавая друг друга, мы с ним проболтали всю ночь. С рассветом на какой-то станции он купил мне сноп росистых цветов, похожих на душистый горошек, извинившись, что лучших не было. И в последующие остановки засыпал меня цветами в таком избытке, что спутники ворчали. Губастенький историк, «будущий Тарле», совершенно затонул в том ливне нежного внимания, который проливал на меня Шалва. Коли б не его настойчивое и изысканно вежливое ухаживание — он даже вставал, если я стояла, и, сомкнув стройные ноги, ждал, пока не сяду — я все-таки вначале предпочла бы историка: никогда мне не нравились «красавчики», обычно увлекалась я умными уродами-эрудитами, такими, как оборванный Генька Гор или похожий на медведя Валерий Друзин. Шалва же был поразительно и оригинально красив: лепка лица кавказская при золотисто-светлых и волнистых волосах. А глаза — светлее лица, хотя оно не было ни смуглым, ни загорелым. Почти белые, как хрусталь, они могли темнеть до черноты. Осененные мягкими черноугольными ресницами, необыкновенные эти глаза делали его похожим на врубелевского демона, в те годы известного мне лишь по репродукциям.
Вступая тогда в мир искусства, я только училась не просто смотреть, но видеть, и, припоминая теперь внешность Шалвы, скажу языком художника: «светосила» его взора была столь велика, что даже когда в улыбке он показывал красивый оскал, глаза выглядели светлее ослепительно белых крупных зубов. Отношения тонов лица в его портрете живописцу пришлось бы соразмерять с бесцветным, но ярким тоном радужной оболочки. Здесь тон холодный доминировал над теплым. Так блеск льда кажется ярче и светлей окрашенного зарею неба. В минуты взволнованности зрачок заполнял все поле радужницы, оставляя от нее только узенькую окружность, и тогда это было совсем другое лицо, обретавшее новую прелесть: глаза, не теряя в светосиле, становились черными грозными кострами, в них роились черноугольные блики, как на изломах антрацита, и даже мое отражение в его зрачке приобретало голубоватый оттенок. Художник, пожалуй, и не смог бы в одном его портрете передать сходство. Такие контрасты облика я не встречала ни прежде, ни позднее во всю жизнь, и именно эти контрасты придавали лицу прелесть редкостную, сумасшедшинку какую-то, что теперь я назвала бы демонизмом.
Среди остальных ребят он выделялся даже не красотою — были и более красивые, — не тщательностью одежды, но пластикой движений, будто сценичной — ничего лишнего! Не было совсем юношеской суетливости, даже когда спешил. Такая восточная неторопливость, экономность, законченность движений в России встречается у кавказских горцев или породистых грузин.
Теперь я понимаю, что, разглядывая его влюбляющимися глазами, я, по сути, любовалась им, как произведением искусства, созданного самой природой. Такое бывает. Ведь о живой женщине писал Пушкин: «Все в ней гармония, все — диво». А в природе человека встречается большее, чем красота: пластика,