в жизнь. Именно таким скользким головоногим существом представлялся он теперь Надточиеву.
Он как-то не выдержал и прямо спросил Петина, почему тот потерял всякий интерес к предложению Бершадского. Петин удивленно поднял глаза:
— Мне странно слышать такой вопрос от человека, имеющего от меня серьезные взыскания за игнорирование этого проекта.
— Но разве выговор, полученный мною, исчерпал проблему землеройных работ в условиях суровых зим?
— Еще более странно пояснять вам, что сейчас, накануне весны, когда пора свистограев миновала, не следует тратить народные деньги на то, без чего уже можно обойтись. — Черные колючие глаза смотрели со снисходительной усмешкой.
Ответ был абсолютно логичен. Но и в нем усмотрел Надточиев какую-то ловкую, еще не совсем ему понятную игру. И он недоумевал, почему этого не чувствуют другие? Даже опытнейший Старик. И сразу же рождалось сомнение: а не говорит ли в тебе обида? Или, и в этом признаваться уже вовсе не хотелось, или вульгарная ревность к мужу женщины, которую ты любишь? Какие у тебя доказательства?
Доказательств не было.
Однажды в сердцах Надточиев сказал секретарю парткома, что ему противно видеть, как Петин стягивает к себе людей. Одним дает квартиру, других выдвигает, третьих премирует. И они кричат о его талантах, ссылаются на его выступления, на его работы, цитируют его докторскую диссертацию. Капанадзе, с которым инженер дружил, усмехнувшись, ответил:
— Ну и что? Кто-то сказал, друг мой Сакко: даже бог нуждается в колоколах... Он имеет право окружать себя...
— Своими «популяризаторами»?
Капанадзе шутки не принял. Выпуклые глаза смотрели укоризненно.
— Сакко, друг, нечестно. Конечно, как и всякий человек, Петин имеет свои недостатки, но ты же не будешь отрицать, что это хороший партийный товарищ.
— Нет, буду. Буду хотя бы потому, что хороший коммунист не имеет права чувствовать себя пупом вселенной.
— Но факты, факты, дорогой Сакко... Чем это помешало делу? Когда? Каким образом?
— Будут факты. Вы увидите.
— Тогда будет и разговор. А пока, друг мой, совет тебе: оставь ты его в покое. — Капанадзе снизил голос до шепота: — И ее оставь, ладно? Обещаешь?.. Все живем как на ладони. Нехорошо!
— Ну, парторг, это уж не твое дело. Понятно?
— Непонятно! — ответил Капанадзе. И подчеркнуто повторил: — Непонятно.
Прямодушный, малосведущий в житейских и совсем неопытный в аппаратных делах, не умеющий сдерживать себя и даже скрывать свои настроения, Надточиев однажды с полнейшей откровенностью выложил все эти мысли и сомнения начальству. Литвинов, который когда-то, еще на Волго-Доне, разглядел в долговязом чубатом молодом инженере гидротехника «милостью божией», всегда сердечно относился к нему, — слушал на этот раз сбычившись, пряча глаза за кустистыми бровями. Потом скулы его заиграли, и вдруг, вскочив, он грохнул рукою по столу:
— Молчать! Не дам разводить плесень! Петина в Москве уважают. И не такие мальчишки, как ты!
— За то, что он хороший преферансист... — начал было Надточиев, но Литвинов стукнул кулаком по столу:
— Молчать! До бабских сплетен опускаешься... Не позволю...
Надточиев был подавлен. И не криком Литвинова. Он знал: такие вспышки следа не оставляют. Ему просто нечего было ответить.
— Тут уж один такой субчик-голубчик приходил на Петина наушничать. Когда, дескать, вы уезжали, он-де то, он — другое... Мерзавец! — Потом, поостыв, уже другим голосом Литвинов сказал: — Сакко, я тебя люблю. Мы еще с тобой много поработаем, но чтобы об этом... — Короткий толстый палец заходил перед носом инженера, и совсем уже тихо начальник сказал: — Ты, парень, сегодня у меня не был. Я этого разговора не слыхал, а ты моего крика тоже. Лады?
«Старик редко ошибается в людях. Может быть, и в самом деле все это нервы, воображение? Может быть, Ладо прав и это действительно из-за нее?.. Ну где, где они, эти доказательства? Эх, в отпуск попроситься, что ли?..»
— Ну что ты об этом думаешь, Бурун? Как нам быть? — спросил Надточиев, когда под впечатлением разговора с начальником усаживался на переднем сиденье машины рядом с ожидавшим его там псом.
Но Бурун не дал тогда хорошего совета. А вскоре, провожая из кино Дину Васильевну, Надточиев, стараясь шагать как можно мельче, в лад с нею, допустил бестактность, дорого стоившую ему.
— ...Вы не знаете, Сакко, Вячеслав Ананьевич снова оказался прав. Москва это дурацкое письмо сибиряков отвергла, — сообщила ему Дина. — Сейчас все они там на острове только и думают о переселении. Седых, конечно, на нас страшно обозлился и увез Василису, а ей так не хотелось уезжать... Все-таки жестокий народ эти сибиряки.
— Вас неверно информировали, — мрачно ответил Надточиев. — Иннокентий Седых сам отозвал свое письмо. Неужели вам об этом не сказали?
И в самом деле, самим вернуть это письмо, наделавшее столько шуму, вернуть сейчас, когда вот-вот должна была выехать московская комиссия! Не только вернуть, но и публично признать свою неправоту — для этого нужно было большое гражданское мужество.
— Седых и других убедил, что они ошибались. Представляю, чего это ему стоило...
Но Дина не слушала. Мысли ее были заняты расставанием с Василисой.
— ...Мы так подружились... У нее поразительные способности к языкам. Она уже у меня читала со словариком несложные тексты... И это умение раскрывать человеческие характеры через зверей.
— Вы мне об этом уже говорили. Перед вами, согласно этой классификации, сохатый, он же лось.
— А перед вами знаете кто? Перед вами, оказывается... кошечка.
Это было произнесено с горечью, но Надточиев, не уловив интонации, расхохотался.
— Умница Василиса! Ну конечно же вы красивая, пушистая кошечка, которая по вечерам лежит свернувшись на диване и мурлычет свои кошачьи песенки, создавая вокруг этакую уютную атмосферу.
— Сакко, так она не говорила. — Дина произнесла это строго, но глаза ее жалобно глядели на Надточиева. Тот просмотрел и эту перемену в ее настроении.
— Молодец девица! Не кошка, а именно кошечка. Кошка, она ловит мышей, производит на свет котят, слизывает, наконец, сметану. Кошки лазят по крышам, задают по ночам концерты. А вы кошечка, которую хочется погладить по шерстке. Разве вы что-нибудь такое себе позволите?
— Сакко!
— И у кошечки под мягкими подушечками на лапках острые коготки для всех, кроме хозяина, который кормит ее сливками и которому разрешается ее ласкать и гладить.
— Вы говорите пошлости, инженер Надточиев! — воскликнула Дина и пошла быстрее.
Походка стала пружинистой. Надточиев уже не мог попасть в такт ее шагам, и все же с каким-то тупым упрямством он продолжал:
— И вам нравится быть кошечкой. Нет, даже не кошечкой. Кошечка — это все-таки самостоятельное существо. Весной она может выпрыгнуть в форточку и сигануть на крышу. А вот жрицей, создавшей для себя культ, посвятившей себя служению этому культу, жрицей с дипломом врача и дипломом учителя... Высокообразованной жрицей...
Дина остановилась. Серые глаза распахнулись шире. За мохнатыми, посеребренными инеем ресницами Надточиев увидел не гнев, даже не обиду, а смятение.
— Ведь вы не хотели меня обидеть? Нет? Культ... жрица... дипломы... — И вдруг, почти плача, попросила: — Не провожайте, я дойду одна. Хорошо? И не звоните, очень прошу. Слышите? И ступайте! — И легонько толкнув Надточиева, она быстро свернула с ярко освещенного проспекта Энтузиастов в переулок, странно поименованный «Бычий Лоб» — в честь утеса, которому вскоре суждено будет оказаться под водой...
— Вот тут это было, Бурун. На этом самом месте, — сказал Надточиев, остановив машину на