Жермона. Артист отличался предельной отточенностью своего искусства. В сдержанности его поведения была высшая аристократичность. Все было продумано, совершенно и не допускало никаких сомнений, никаких разногласий. Это был изящный сосуд, к которому и прикоснуться нельзя, не то что переставить его с места на место.
И вдруг, как гром среди ясного неба — факт, отрезвивший меня на долгую жизнь. Артист приносит мне на репетицию литографии разных костюмов 30-х годов XIX века (именно к этим годам мы с Петром Владимировичем Вильямсом относили наш спектакль «Евгений Онегин»). Оказалось, что свой изысканный облик в третьей картине, где раньше он выходил в элегантных сапожках, Норцов хочет сменить, сделать строже, не хочет быть столь эффектным. Длинные брюки со штрипками, на ботинках шпоры — костюм для верховой езды, и Онегин вполне мог явиться на свидание к Татьяне в таком костюме.
Боже мой, артист, запомнившийся тысячам зрителей в элегантном фраке и сапожках, может выбросить это к черту на свалку и думать об изменении костюма! А я делаю новую постановку «Евгения Онегина», находясь в плену своих старых и таких милых (потому что привычных) представлений! Я отрезвел и понял, что нельзя находиться в зависимости от привычного, как бы оно ни было мило. Надо творить самостоятельно и подлинные традиции Большого театра в этом, а не в повторении уже бывшего. От меня артисты ждут нового, не хотят прятаться за известное, проверенное. Они готовы все изменить, если… Вот это-то и есть самое трудное. Посмотреть на вещи как бы в первый раз, непредубежденно. Убедить себя и коллектив в правомерности новых предположений.
Читатель наверно замечает, что я вспоминаю артистов только в связи со своей режиссерской работой. Вспоминаю как уроки своей жизни, этапы творческой деятельности. Давать объективную им оценку — не моя задача. Эта книга — о моей жизни, которую в искусстве создавали многие. О них я и пишу с чувством благодарности и душевного трепета. Могу ли я быть к ним, к этим артистам, не субъективным? Ведь в каждого, с кем я работал, я был влюблен. Это обязательно, В этом прелесть работы режиссера, в этом и залог ее успеха.
Максим Дормидонтович Михайлов. Здесь трудно отделить человека от артиста. Когда я начинал свою педагогическую работу, мне для получения ученого звания понадобилась характеристика, которую должен был написать кто-то из очень авторитетных артистов, кто-то из знаменитых, непременно народных артистов СССР. Обращаюсь к Максиму Дормидонтовичу. Он смущен. «Я не смогу написать так хорошо, как думаю. Вы напишите сами. Напишите самое хорошее, а я подпишу». «Как, сам о себе?» «Конечно, конечно, самое хорошее». Признаться, нет ничего более унизительного, чем писать о себе «самое хорошее», «Нет, пишите обязательно самое хорошее», — повторил мне Максим Дормидонтович.
Я обнаглел и, чертыхаясь, написал о себе все самое хорошее. Не о том, какой я, а о том, каким я хотел бы всем казаться. Самовосхвалению не было предела. С глупо смущенной улыбкой показал я написанное Максиму Дормидонтовичу. Он прочел и остался недоволен: «Нет, этого мало… Вы не можете». Взял бумагу, положил в карман. «Принесу завтра». На завтра мне была вручена характеристика, подписанная знаменитым артистом. Имея такую бумажку в руках, можно было бы «не трудясь и не заботясь» прожить беспечно всю жизнь. Покажи бумажку и все! Но я знал честность Михайлова, и меня взяла оторопь. Как же мне теперь надо работать? А Максим Дормидонтович все время сетовал, что так и не удалось вместить в бумагу «все хорошее».
Любопытно, что, вспоминая этот случай, я не могу отрешиться от мысли, что характеристику мне давал… Иван Сусанин. Сусанин с его добротой и благожелательностью, с его требовательностью и непримиримой внутренней убежденностью. Человек — артист — роль.
Глядя на Максима Дормидонтовича, я всегда завидовал его свойству — быть самим собой, никому не подражать, никем не казаться. Я сравнительно недавно освободился от непрерывного желания кем-то себя воображать, подделываться под кого-то, казаться кем-то. Сегодня одним, завтра — другим. Максим Дормидонтович был таким, каким он был, каким его сделала природа, жизнь. Простым, тяжеловесным, даже грузным. И вместе с тем мягким, любящим всех и никому зла не желающим. Его любили самые влиятельные люди того времени, и он ни разу этим не воспользовался. Просто ему в голову не могло прийти такое.
О перевоплощении на сцене не могло быть и речи. Михайлов никогда, ни на минуту не изменял себе. Может Максим Дормидонтович задуматься над книгой или письмом? Вот вам и Пимен. Может принять нужного и приятного человека? Вот вам и Кончак. А может похвастаться благополучием в личной жизни? Вот и Гремин.
В Собакине в «Царской невесте» Максим Дормидонтович был в своей стихии, и рубаха купца XVI века была для него удобна и привычна. В ней он чувствовал себя гораздо лучше, чем в костюме с «бабочкой», а тем более во фраке. В Варяжском госте он был уютен так, что хотелось немедленно пойти к нему чай пить. Ну а когда дело дошло до Сусанина, то тут не оказалось ни одной черточки в характере, которая отсутствовала бы у Михайлова. Естественность его в этой роли была предельная, убедительность ни для кого другого недостижимая. Он родился Сусаниным, для Сусанина!
Умилительно было смотреть на него в генеральском костюме на петербургском балу или в страшной шапке коварного половца. Чувство правды у него было такое, что он не только не мог, но и не хотел попробовать то, что ему, Михайлову, не свойственно, а потому коварные речи Кончака и светский лоск Гремина вызывали улыбку умиления. А вот попробовать медовухи да попасть ненароком в бесовскую метель в хату дородной Солохи — это пожалуйста. На это что Михайлов, что Сусанин, что Черевик были горазды, и это получалось вполне органично, с чудесным, добрым чувством юмора.
Я поначалу старался влиять на Максима Дормидонтовича, предлагал ему невзначай то одно, то другое не свойственное ему приспособление. Система таких приспособлений могла дать серьезный толчок, если не к перевоплощению, то, по крайней мере, к рождению типического характера. Однако так же невзначай я натыкался на мягкое и деликатное, но сопротивление. Михайлов не хотел и не мог перевоплощаться, менять привычные черты на другие, неведомые. Поэтому Максима Дормидонтовича было трудно представить в роли Мефистофеля или Дон Базилио, или, наконец, Бориса Годунова. Он не был актером-лицедеем. Он был Михайловым Максимом Дормидонтовичем, наполняющим любой образ благодушием и благолепием. А костюмы, пожалуйста, можно было надевать на него разные.
Его Сусанин был поразителен. Михайлов не видел в Сусанине ничего особенного и героического: обычный мужик, как и мы все! Это «зерно» родило выдающийся образ. Его Сусанин был сама простота и покладистость. Героические поступки совершал просто, естественно, без всякой аффектации. Зрительный зал понимал — это не герой, а обыкновенный человек. И поступает он так, как естественно поступить каждому. Он — один из тысячи тысяч. В результате такого исполнения подвиг Сусанина приобретал действительно всенародный характер.
Сама природа человека-актера здесь ткала тонкую и сложную художественную вязь. Другие Сусанины преображались в героев, их патриотический поступок оставался за пределами реальной жизни, превращался в акт высокого искусства. На их геройство можно было взирать с удивлением и восторгом. Но нельзя было «считать себя соучастником его.
Мы часто говорим о личности художника, в том числе артиста. Что это? Мне с трудом давалось это понятие. Слишком оно абстрактно, малодоказуемо. И вот, однажды, видя Марка Осиповича Рейзена в роли Досифея, я сопоставил его творческий облик <с другими знаменитыми басами того времени — Александром Степановичем Пироговым, Максимом Дормидонтовичем Михайловым. Разные люди, разные голоса, разные внешности, характеры, темпераменты. Артистический облик каждого лишь подчеркивал особенности индивидуальных свойств характера, раскрывающегося в сценическом создании.
Марк Осипович Рейзен в «Хованщине» был трагичен в своем величии, а в Гремине величественная осанка и красивый голос преображали его в счастливого «бойца с седою головой». Он и не он! «Он» — это уникальная художественная личность, особый комплекс природных данных и выразительных средств. «Не он» — это образ в особом состоянии, обстоятельствах, с определенными намерениями.
Если Рейзен идет по сцене, даже молча, даже по заднему плану — вы непременно будете следить за ним, будь он хоть в парадном генеральском мундире Гремина, хоть в скромной монашеской рясе Досифея. Что привлекает наш взгляд? Чем вызван наш интерес к нему? Это одна из загадок, разрешить которую мне не сразу удалось.
Наблюдения за Рейзеном все больше поражали и восхищали. В его творческой природе все разумно, гармонично, все ловко пригнано, все соответствует одно другому. Рост, голос, манера ходить, петь, работать, жестикулировать, принимать жизнь. Словом, органичный духовный и физический комплекс.