рассмеялся, вытянул ноги, высунул их из-под куста, лег на спину и сразу заснул.
Потом в куст к нему лезли какие-то люди, хватали за руки и ноги, тащили, он бил их по красным крепким лицам, а они хохотали и несли его, и он уже устал их бить, и лежит у них на руках спокойный и даже безразличный, и уже видит, что это казаки, и слышит, как они между собой переговариваются, что, мол, все равно подохнет, куда его нести, вся кровь вышла, и самый веселый — усы черные, из-под усов крупные зубы, как у лошади, и от того, что все время смеется, зубы видны — достает саблю и, продолжая показывать зубы, подходит к нему и говорит: а я тебе сейчас нос отрежу, и подносит к самым его глазам сверкающий кончик сабли, и уже прикоснулась ледяная сталь к щеке, и он от этого тут же проснулся и обрадовался, что все только сон, но перед глазами все еще сверкал кончик сабли, и он понял, что то, что он проснулся, это тоже еще сон, и увидел огромные озабоченные лица, склонившиеся над ним с неба, кто-то опять сказал: подохнет! А тот, с лошадиными зубами повторил: я сейчас отрежу ему нос…
Он открыл глаза от боли в носу: вокруг стояли казаки, а один присел перед самым его лицом, одной рукой сжимал ему нос, другую, с саблей, поднес к его глазам. Из-под усов сверкали веселые зубы. Он опять сделал усилие, чтоб проснуться, и понял, что не спит. Он лежал на склоне так, что ноги его были выше головы, а казаки стояли у его ног и смотрели ему в лицо, и поэтому он увидел их всех сразу. Они, видно, обрадовались, что нашли живого, и улыбались. Над их головами, выше по склону, бродили лошади. Тянулась вверх грязно-белая земля. Земля кончалась, и начиналось небо. Он прикрыл глаза — небо ослепляло. В нагане четыре патрона, подумал он, если перестрелять четырех, с пятым не справиться, нет сил, к тому же наган, конечно, взяли… Он почувствовал, как сабля прижимается к его щеке плашмя, широкой частью, у самой рукоятки, потом резко скользнула вдоль щеки и сорвалась, ободрав на носу кожу. Хохотали, кто-то сквозь смех советовал: ты его не брей, ты его сверху, с переносицы! И он ясно представил, как приложат сейчас к переносице саблю и как она медленно, соскабливая с лица нос, поползет вниз — лицо зальет кровью, захрустит кость… И уже от того, что представил, словно вырвался из неподвижного тела, бил их в хохочущие рты, а они продолжали хохотать, и поносили его беззлобным матом, и что-то еще делали с ним, от чего ему стало казаться, что его насаживают на кол — кол разбухает, заполняет все его тело, разрывает его, а он помнит, что сейчас сабля отсечет ему нос, и потом опять будут смеяться и похабно шутить, и, может быть, отрежут еще и голову, и он умрет, вот так же не будет сил двинуть рукой, и рук не будет, и ног, и головы, но сабля еще только прикоснулась к переносице, и еще он жив — вот небо, вот земля, вот их лица, запах сапог, морды лошадей…
— Э-эй! Убери саблю, дурак! Я живой, не видишь?! На глаза смотри! Я сам глаза открывал… Живой! На живой человек нос кто отрежет, дурак? Уходи! Возьми свой сабля и уходи… Мне дома знаешь кто ждет? Ишак ждет! Ишак умный, нос никому не отрежет. Ишак — больше умный, чем ты!..
Казаки смеялись. Тот, с лошадиными зубами, тоже смеялся. Потом поднял саблю и, смеясь, сказал:
— Я тебе не нос, я тебе башку сейчас отшибу к черту!
— Башка — пожалуйста! Все без башка живет… Ты тоже без башка живешь, такой глупый вещь делаешь, нос режешь, где твой башка?
Казак под хохот взмахнул саблей, прорезал со свистом воздух и воткнул саблю в землю, рядом с его лицом.
Сабля не прикоснулась к нему, но он почувствовал щекой исходивший от нее холод и рассмеялся.
— Джигит! — сказал он. — Плохой джигит.
— Вот я тебе сейчас наджигитую! — обиделся казак и снова взмахнул саблей.
Но его остановили, кто-то сказал, что лучше повесить, еще поговорили немного, решая, что лучше с ним делать, а он в это время смотрел на них весело и действительно был весел оттого, что вырвал эти несколько минут жизни, и теперь верил, что вырвет и всю жизнь, а они в несколько рук подняли его и перекинули через спину лошади, лицом вниз, и всю дорогу щека его плотно терлась о мягкую щетинку, и это возвращало его к сознанию, которое он то и дело терял.
Потом он несся на лошади сам, потом — уже и без лошади, и не по земле, а как будто небо изогнулось, и он несется в огромной трубе, и опять тело его расширяется, и от этого труба все уже и уже, и он с трудом протискивается в нее, и плечи сдавлены, и голова, и темнеет в глазах, а впереди свет, и он торопится добраться до него, прежде чем задохнется, но кто-то набрасывает на шею веревку, тянет назад, прямо перед глазами черные доски, доски проваливаются вверх, исчезают… Кто-то сказал:
— Ишо живой… Давай сюда, у меня выдержит!
Опять тянули за шею, но теперь не назад, а вперед, в несколько рук поднимали, подталкивали, поддерживали, а он вырывался из рук и наконец вырвался и опять понесся один в черный дощатый потолок, потолок начинает раздвигаться, раздвигается, раздвигается — и вдруг сдавливает со всех сторон… Его окатили водой — это он понял, когда пришел в себя и увидел себя мокрым, а один казак стоял перед ним с ведром. Казак заулыбался.
— У него от веревки заговор! — сказал казак.
Теперь оттого, что его облили водой, он стал понимать слова и понял, что его вешали и что теперь будут вешать еще раз. Они больше не смеялись и не шутили и были озабочены тем, что не могут его никак повесить, и была даже осторожность в молчаливой деловитости их движений, как будто теперь они имели дело не только с ним, но с кем-то еще, кто им мешал. Из разговора он еще узнал, что в первый раз не выдержала балка, к которой привязали веревку, потом порвалась веревка. Это опять помогла мать, подумал он. Хорошо, что они облили меня водой, теперь я все слышу и понимаю. Теперь я сам себе помогу.
Он не знал, что он может сделать, но до последней минуты — той самой, когда ему снова накинули на шею петлю, — был уверен, что не умрет, и только когда его опять подняли, поставили на опрокинутое ведро, поддерживали, чтоб не упал — держись, родимый, сейчас, сей миг! — аккуратно укладывали на шее петлю, он вдруг увидел себя на веревке с дергающимися ногами, а они — вокруг и ждут, когда он перестанет дергаться, и взорвавшаяся вдруг гадливая ярость к ним и к себе за то, что позволяет с собой все это делать, с силой присел, выскользнул из рук, отлетело с грохотом ведро, прыгнул, схватился руками за бревно, повис, закричал от боли в плече, сорвался, но успел схватиться обеими руками за веревку, рычал от боли, петля вздернулась, болталась перед глазами, зубами поймал ее, выплюнул, упал, не теряя сознания, увидел, как запрыгала в воздухе пустая петля, как в ужасе отбежали от него казаки.
Потом лежал на полу, улыбался, смотрел на казаков, говорил, ломая русские слова:
— Мацонщик жить надо. Ишак один останется, скучать будет. Не жалко ишак?
Казаки не смеялись, молча смотрели на него; один медленно подошел, обнажил саблю, осторожно потрогал острием его ногу, потом лицо, надавил, смотрел ему в глаза. По щеке потекла кровь, но он видел страх в глазах казака и от этого без всякого усилия продолжал улыбаться.
Потом его долго вели по улицам, и он шел опустошенный, спокойный, всем телом уверенный, что ничего страшного с ним уже случиться не может, и видел, как течет из его плеча и с разбитого лица кровь, и ужас в лицах прохожих, и лицо Аллилуева в толпе; он подмигнул Аллилуеву — все от той же ясной уверенности в себе, но вспомнил, что на лице его маска из запекшейся крови, а Аллилуев не может его узнать, но Аллилуев, видно, все-таки узнал, потому что еще долго шел в толпе, до самого Метехи, и все время на лице Аллилуева был ужас, а его всю дорогу не покидало ясное и легкое чувство снисходительного презрения к смерти, и это его не покидало и после, когда он сидел в Метехской тюрьме, а его в это время искали по всему Кавказу, и уже даже не думая о том, как выйти из тюрьмы, он знал, что выйдет, и все случилось просто и легко, как он теперь и представлял все, что с ним могло случиться: некий Шаншиашвили, сидевший в тюрьме, с мальчишеским восторгом отдал ему свое имя, и, выходя из тюрьмы, он опять был так уверен в себе и спокоен, что городовой, приставленный сдать его под расписку родителям Шаншиашвили, согласился ехать отдельно на трамвае, чтоб не позорить его перед знакомыми своим присутствием.
— Земля смеется, когда я по ней хожу, — сказал он в тот день тете Лизе. — Она радуется моей жизни.
Радовались бы казаки, если б узнали, что он убежал? Казакам не было до него дела, они убивали его потому, что знали, что он хотел убить их. А он хотел убить их, потому что знал, что они хотят убить его. И так до каких пор? До столкновения идей?.. Алеко убил Земфиру из-за столкновения идей? А отец Земфиры не убил Алеко из-за столкновения идей? Отец Земфиры и за похитителями своей жены не погнался.