все это сном: ведь передо мной сидел гимназистик в мундирчике с серебряными галунчиками у горла, с блестящими пуговичками во всю грудь. Смотрел на него, восхищался его стихами и переводами и думал: «На ловца и зверь бежит». А через несколько дней повез его в магазин и накупил ему столько книг, сколько он смог донести, – Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Баратынского… Так увлек меня этот мальчишечка, что я сводил его к самому знаменитому нашему фотографу и полученную фотографию отвез показать Льву Толстому. И говорю ему чуть ли не при первой встрече: «Так вот что сделайте мне, ради всего святого, великого и дорогого: вот, поглядите на этот маленький портретик, что я только на днях получил, и пускай ваш взор, остановясь на этом молодом, полном жизни личике, послужит ему словно благословением издалека!» И что вы думаете? Великий писатель долго-долго смотрел на молодое, начинающее жить лицо ребенка-юноши. Перевел его из острогожской в петербургскую гимназию, но здоровьем слабоват, северный воздух не для его легких…
Горький с интересом слушал монолог увлекшегося Владимира Васильевича, а Репин постоянно оглядывался, беспокоясь о том, как бы не заскучала без него Наталья Борисовна Нордман, на которой он недавно женился.
– Что, уже заскучали? – ехидно спросил Стасов. – Ладно уж, идите к дамам, а мы с Алексеем Максимовичем прогуляемся, пока нет Федора Большого и Глазуна.
Репин ушел, а Стасов и Горький направились по дорожке, миновали цветочные клумбы.
– Поливаю каждое утро, если нет дождя, – бросил мимоходом Стасов, стараясь вовлечь в серьезный разговор все время молчавшего Горького.
Но Алексей Максимович сам определил тему разговора.
– Как себя чувствует в Таганской тюрьме Елена Дмитриевна? – неожиданно спросил он.
– Вы знаете…
– Да, я наводил справки, моя жена, Мария Федоровна Андреева, может, слышали, артистка Художественного театра, рассказывала о тех, кто сидит в Таганской тюрьме, назвала и Елену Стасову. Я сразу вспомнил наш разговор у Репина, свою замкнутость, которая, Владимир Васильевич, легко объяснима – уж очень много предавали меня, наговаривали властям предержащим и такое, что я и не думал, тем более не писал. А теперь я знаю, что в вашей семье есть мои единомышленники…
– Мы, Стасовы, Алексей Максимович, – давние бунтари. Только по виду, может, мы относимся к процветающему слою общества, а на самом деле социалистические идеи, революционные лозунги равенства и братства вошли в сознание почти всех членов нашей большой семьи. Столько раз меня обыскивали, задерживали, допрашивали. А началось все еще тогда, когда вас и на свете-то не было… Еще в училище правоведения, помню, классный воспитатель каждый вечер приказывал всем спать на правом боку, я, прямо наперекор, привык спать на левом. Что тут поделаешь? Но особенно чувство справедливости было в то время развито в нас. Всякая неправда, несправедливость возмущала нас, будущих правоведов; стоило узнать о свершившейся несправедливости, как мы тут же открыто выражали свое негодование, досаду, протест публично, всей массой, хотя бы только в стенах своего класса. А тут еще появился Белинский со своими ежемесячными статьями, на которые мы просто набрасывались, «духовной жаждою томимы». Белинский воспитывал наши характеры, он рубил рукою силача патриархальные предрассудки, которыми жила до него сплошь вся Россия. А потом уж Чернышевский… Он тоже был великий воспитатель земли Русской, и про него можно сказать: не будь его, Россия была бы совсем другая… Лет семь тому назад я бросил эту фразу в ресторане Донона на юбилее Александра Николаевича Пыпина, двоюродного брата Чернышевского, дружившего в свое время со своим братом, но потом ни одним словечком не упоминавшего его в своих сочинениях. А я потребовал, чтобы он написал книгу о нем, о встречах с ним, о разговорах, отношениях…
– И что же? – воскликнул Горький.
– Не можете себе представить, как перепугалось собравшееся образованное общество. Не поверите, это было сразу поглупевшее стадо баранов. Некоторые стали возражать мне, называли мою речь «великой, непозволительной ошибкой», а некоторые торопливо покинули зал, несмотря на богатое застолье. Каковы хамы, каковы дураки, какие жалкие трусы водятся среди нас!
– О-о, Владимир Васильевич, этого хлама у нас хоть отбавляй. Шатался я одно время по России, без дела шатался, искал свою потерянную душу. Занятие, доложу я вам, скучное, вроде как искать на полу оторвавшуюся пуговицу, которая обязательно закатится в щель. Вот тогда-то я и повидал всяких людей, а чаще людишек. И всю жизнь после этого пытаюсь создать образ Человека, а получаются какие-то мелковатые… Почему? Крепко задумался я над этим. Стал перебирать слова… Одно тяжелое, другое, легче. Чувствую, что у каждого слова есть свой вес. Взвешиваю… «Ночь», «огонь»… Слова легкие, улетающие, на конце мягкий знак… «Земля!» Слово тяжелое, вязкое… «Звезды» – колючее слово, с иголками… «Человек!» Ого! Увесистое слово, многомыслимое… «Чело-век!», «Чело-века!» Понимаете, Владимир Васильевич, как трудно я нащупывал свой взгляд на мир Человека. Искал-искал, а тут словно обожгло меня чем-то, ах, черт возьми, вот так штука. Посмотрите, Владимир Васильевич, какая кругом красота, хотя и чувствуется приближение осени, летят уже листочки с ветвей, но небо, птицы, озеро, кувшинки в нем… Кто восхитится всем этим, если нет Человека? Никому не нужно! Только человек может охватить всю вселенную. Пусть мир завтра весь разрушится, а останусь только я, – мир будет существовать во мне. Мысль, конечно, не новая, но пронзила она меня насквозь. Вот в последние месяцы и пребываю с этими мыслями – о Человеке.
Перед Горьким и Стасовым расстилалось широкое поле, а за ним виднелся густой лес, и небо было в светлых облаках…
– Вы ж обещали, Алексей Максимович, почитать что-нибудь свеженькое, а-а…
Столько непосредственного было в этой просьбе, что Горький, обычно сдержанный в проявлении своих чувств, рассмеялся:
– Конечно, конечно, Владимир Васильевич, за тем, можно сказать, и приехал, вас повидать, с Федором пообщаться, давно я его не видел…
– Ох, а я его видел позавчера в «Борисе», до сих пор не могу остыть от восторга… Как он исполнил сцену галлюцинаций и смерти Бориса! Что за шедевр тут Шаляпин – и рассказать мудрено, невозможно. Театр дрожал, как осиновый лист от ветра. Просто свету преставление… Стукотня, аплодирование, топанье, гром, ад настоящий. Цветы – без конца! Но он в конце взял да стал бросать цветы в публику, в ложи, в партер… И тут-то пошел новый ад, в десять раз еще сильнее. Удивительно, удивительно, удивительно!
– А я а уж перестал удивляться, нормальное явление, человеку непременно нужно на кого-нибудь молиться. А тут является перед ними и в самом деле оперное и драматическое божество, как же тут не упасть перед ним на колени и не поклониться…
– Что-то вы, Алексей Максимович, прохладненько относитесь к своему другу и его успехам?
– Боюсь, зазнается от этих постоянных аплодисментов, перестанет работать, готовиться к спектаклям, а это смерти подобно, вот иной раз окачиваю его холодной водой, чтоб не переставал думать о будущем своем и своих детей.
– Нет, нет! Не заметно ни одной фальшивой ноты или позы, все так и оживает на сцене, как только появляется Федор, вот уж поистине Великий.
Горький снисходительно посмотрел на Стасова… Не надо защищать Федора Шаляпина, уж как-нибудь он, Горький, цену ему знает, не раз в письмах и в разговорах говорил о нем как гениальном художнике, подлинном творце, которому нет равных на сцене, но нельзя было не заметить, как черты зазнайства и самодовольства порой проступали на прекрасном челе друга. И кто же скажет об этом?
Стасов и Горький, не сговариваясь, одновременно повернули обратно, словно почувствовав, что пришла пора воспользоваться отсутствием Федора и почитать, как и пообещал Горький неделю тому назад при знакомстве у Репина в «Пенатах».
Удивительное зрелище представляли два эти столь разные и по возрасту, и по внешнему виду русских богатыря: могучий Стасов в своей великолепно сшитой тройке, до блеска начищенных лакированных ботинках, с седой длинной бородой производил впечатление действительно барина и чиновника, каким он, кстати, и был; а рядом с ним легко и уверенно двигался столь же высокий, но гибкий тридцатишестилетний Горький в простой толстовке и тоже до блеска начищенных сапогах, черные длинные волосы его то и дело спадали на лоб, и он широкой, как лопата, ладонью закидывал их на место, ну, преуспевающий рабочий, не более того, ничего особенного вроде бы, но стоит внимательнее вглядеться в лицо его, как тут же бросится в глаза, что оно постоянно меняется, становится то смущенным, то простоватым, то вдруг словно туча