18 марта побывал на концерте оркестра народных инструментов под управлением давнего друга Василия Васильевича Андреева, чуть не поругался с Луначарским, а на следующий день уехал в Москву.
Почти полгода не видел детей и Иолу Игнатьевну, к которой он по-прежнему испытывал нежные чувства. Разговор между ними состоялся давно, она приняла его условия, и детям ничего не сказали о фактическом разводе, сохранив добрые дружеские отношения: дети ведь уже привыкли к его постоянным поездкам в Петербург на гастроли… Так зачем же их лишний раз волновать… Пусть пока остается все как было…
Дети подросли, окрепли… Девочки только и говорили о своей жажде играть на сцене; Борис показал блестящие наброски крымских пейзажей, рисунки и портреты отдыхающих и знакомых; Федор тоже мечтал стать артистом… Решили, что отец поможет Лиде и Ирине организовать художественную студию, а они покажут ему свои таланты…
В кабинете лежали письма, к которым он несколько дней не мог подойти, заранее зная, что в этом ворохе писем есть непременно и такие, которые обожгут его душу просьбами. Так оно и оказалось. Письмо Кости Коровина… Вошла Иола Игнатьевна, посмотрела на помрачневшее лицо мужа и спросила:
– Что-нибудь печальное, Федя?
– Печальнее не бывает, Иолочка… Столько неприятностей со всех сторон, не знаешь, что и делать… Костя Коровин оказался в трудном положении. У него в Охотине волостной комитет опечатал дом, в котором он живет и работает, а там находятся краски, мольберты и прочее имущество. Замечательный, выдающийся художник, такой же трудящийся, как и те, кто захватил власть, живет своим трудом, пишет с натуры картины, его мастерская не подлежит декрету об отчуждении земельных и хозяйственных владений, так как три десятины его при даче земли не приносят дохода, не имеют хозяйственных целей. Просит, чтоб я попросил Луначарского или кого нужно, чтобы подтвердили его право пользоваться мастерской для работы… Напоминает мне, что он всю жизнь работал для искусства и просвещения, выбран недавно в художественно-просветительную комиссию при Советском правительстве… Господи! До чего мы дожили! Коровин просит Луначарского…
– Ну и что? И помоги ему! – Иола Игнатьевна сурово посмотрела на Шаляпина.
– Ясно, что помогу… Но пойми, кто такой Коровин и кто такой Луначарский… И вот надо просить Луначарского… А ты знаешь, я с ним на днях чуть не поругался. Перед отъездом сюда я был в Зимнем дворце на концерте Василия Васильевича… Прекрасный концерт, но Луначарский выступил и чуть ли не испортил всем настроение. Были Кусевицкий, Малько и другие видные музыканты. И вот нарком просвещения говорит, что народные инструменты – примитивные инструменты, они могут стать тормозом для распространения навыков игры на более совершенных симфонических инструментах… Примитивные! Представляешь? И это говорит народный комиссар от имени русского народа! Конечно, я ему возразил, сказал, что домры и балалайки необходимы народу для начального музыкального образования. А потом, разве Андреев не исполняет сложнейшие произведения различных музыкальных жанров, вплоть до симфонических… И к этому просветителю я должен обращаться… Ничего не поделаешь, придется..
– А что с Мариинским? Так и не помирился с ними? Новые власти нашли нового Шаляпина? – Иола Игнатьевна явно издевалась над новым руководством бывших императорских театров, которое, как она знала, не спешило пригласить Шаляпина в театр после разрыва.
– Нет, только недавно зашевелились, присылали ко мне делегатов позондировать почву примирения… Я отнесся положительно к этим переговорам… Целый сезон меня не было в театрах государства, но дума моя всегда находилась там. Конечно, я чувствовал обиду, горечь от этой размолвки… Трудно сейчас это объяснить, но в то время, сразу после Февральской революции, когда все были словно в каком-то тумане и в каком-то бреду, новому руководству показалось, что могут обойтись без Шаляпина, этого «генерала», любимчика Теляковского, которому, дескать, все позволено. Но я буду счастлив вернуться в родную мне семью. Прочь все раздоры, прочь всякую мелочь! Да здравствует искусство! Да здравствуют славные государственные театры, да здравствуют мои друзья – артисты, сотрудники и все труженики, работающие на славу нашего родного искусства! Через месяц я им пообещал вернуться в Мариинский, пока не освобожусь в Народном доме, я уж говорил с Аксариным.
И разговор, как обычно, перешел на детей, на их привычки, характер, мечты и планы. Бесконечно мог длиться этот разговор, Шаляпин все спрашивал и спрашивал, как прежде, вроде бы их ничто не разделяло, но неожиданно Иола Игнатьевна умолкла, а потом вдруг отвернулась, скрывая слезы… Но что он мог поделать? Он любил и вторую семью, пусть незаконную, непризнанную, но Марфу и Маринку уже не оторвешь от сердца.
Иола Игнатьевна ушла, а Шаляпин, чтоб скрыть волнение, снова начал перебирать лежащие на столе письма… Как помочь Коровину? И Шаляпин вспомнил беспомощного друга, лежавшего на кровати во время тифа. Даже во время болезни он был красив… А сколько интересных рассказов, фантастических случаев хранила его память… И как он бывал глубок и серьезен, как только речь заходила об искусстве, какие дивные воспоминания у него о Левитане, поре их совместной учебы… «В студенческие годы жил я с Исааком Левитаном в номерах на Сретенке. Жалкий грошовый номер, две кровати и стол между ними. Просыпаюсь однажды очень рано. В окно светит розовое утро. У окна стоит Исаак, и его лицо залито слезами.
– Костя, взгляни, как это прекрасно! – восклицает он.
Что это – сентиментальность? Или чувство безграничной любви к красоте мира, к ее животворному волшебнику – солнцу, чувство, переполнившее художника, нашедшее исход в слезах…»
Как горько сожалел он, что растаскивают его картины… Стоило ему заболеть и лечь в больницу, стоило ему от безделья взять кисть в руки и писать этюды с чего попало на глаза, как пришедший на осмотр знаменитый доктор тут же небрежно бросил: «Ишь, сколько накатал» и забрал с собой несколько этюдов, как какую-то мелочишку, не важную для художника, который, дескать, еще «накатает»… А сам за визит берет не менее 50 рублей… Жаловался Костя, как однажды он попал в больницу в Севастополе, попросил принести кисти и краски, стал писать из окна… «А знаешь ли, – вспомнил Шаляпин еще один рассказ Коровина, – мне запретили в Севастополе заниматься живописью; нет, не доктора, а просто я спросил позволения у властей писать, а мне ответили: нельзя – военное время, честное слово. А мне так нравится – строго у нас. Хорошо… Я теперь больше ничего не буду спрашивать, уж очень строго все. И писать больше не буду картин, ну их к черту… Но все же не утерпел и снова взялся за кисти… И кто бы, ты думал, достал мне разрешение? Еврей Якобсон, музыкант, пианист, вольноопределяющийся. «Вам, господин Коровин, разрешение сделано, завтра будет». И действительно, я получил его. И потом все хлопал меня по плечу и говорил: «Ничего, мы устроим, вы же знаменитый художник, но они же ничего не понимают»… Как это странно все… Севастополь – огромный город. Масса евреев, греков, татар, поляков, разных племен вообще. Получает разрешение малоизвестный художник Ганзен. Разве непременно нужно иметь немецкую фамилию, чтобы получить разрешение? Наконец, подумай: у меня аттестат начальника Московского военного округа и министерства двора. Живопись – моя профессия, я академик, старший профессор школы. Краски, кисти, палитра, холст лежат у меня на столе… А писать не могу – запрещено, жди разрешения, которое достает Якобсон… Все у меня есть, но только фамилия, к сожалению, русская…» И столько неподдельной горечи слышалось в голосе Коровина, что Шаляпин готов был поверить в его сожаление, но увидал его ироническую улыбку и успокоился… А ведь он действительно тяжко болен. Стоило ему пройти сто шагов, как в сердце чувствовал боль, задыхался, немели ноги… А перед этим успел купить автомобиль, чтобы из него писать; а писать из автомобиля, оказалось, некогда, к тому же он испортился, стерлись зубцы, пришлось продавать… Действительно: век живи – век учись… Но не так уж просты наши отношения, думал Шаляпин.
Стоило ему узнать от Ивана Ивановича Красовского, врача, работавшего в его лазарете во время войны, что Костя Коровин нуждается в деньгах, как тут же написал ему: «Ради Бога, прошу тебя, в случае нужды скажи мне, сколько тебе нужно, и я с удовольствием буду рад оказать тебе в этом дружескую услугу. Ты знаешь, милый Костя, как я тебя люблю и уважаю, значит, смею надеяться, что ты со мной церемониться и стесняться не станешь. Друзья должны существовать и проявлять себя в тяжелые минуты жизни – вот я здесь к твоим услугам. Жду, что ты мне скажешь…» Или что-то в этом роде, смысл все тот же самый… Но ответ получил какой-то уклончивый, чтоб не писал «глупостей», так и не получил от него ответа, а от Теляковского узнал, что Костя на него обиделся за это от чистого сердца идущее предложение. И почему если вот так напишешь, то это предложение можно совсем извратить и истолковать превратно?