крутоват, даже срываюсь на грубость, могу и врезать по морде, если меня выведут из себя, виноват, конечно, каюсь потом, но почему возникают такие положения, мало кто знает… Крутоват только с теми, кто плохо исполняет свои обязанности. Опера – дело коллективное, успех ее зависит от каждого, даже от статиста, безмолвного и неподвижного. Так что и Дягилева нужно принимать таким, каков он есть, раз он делает великое дело. Помню, какой бранью, какими издевательствами встречал его выступления, его начинания мой милый, незабвенный Владимир Васильевич Стасов. Высмеивал, дубасил его своей критической дубинкой. И я соглашался с ним, а сейчас понимаю, что Мамонтов, Дягилев, Горький, каждый в своей области, взрывали застоявшуюся, затхлую атмосферу в театре, живописи, литературе… Ведь с тех пор как решительно изменилось художественное сознание, какой огромный шаг мы все сделали, сдвинув с мертвой точки развитие России, не только художественное, но и политическое, экономическое и прочая и прочая… Как тонко чувствует Дягилев то, что необходимо сделать в данный момент… Что нужно сказать или показать… Кого выделить из собравшихся. И сразу как только он прикоснется своим взглядом или словом к предмету или человеку, так этот предмет или человек выявится с наилучшей стороны. И Золушка превращается в принцессу. Какое поразительное свойство таланта человеческого…»
И тут Шаляпин вспомнил Михаила Васильевича Нестерова. Однажды в мастерской художника Шаляпин увидел набросок портрета Дягилева, поразивший своим своеобразием, и спросил, кто это. Нестеров ответил:
– Не удается мне этот портрет, скорее всего и не буду писать его. Ты, Федор Иванович, последний, кто видит этот набросок. Это поразительный человек, редкостный в наше время, явление чисто русское, хотя и чрезвычайное. В нем соединились все особенности русской одаренности. Спокон веков в отечестве нашем не переводились Дягилевы. Они – то тут, то там – давали о себе знать. Редкое поколение в какой- нибудь области не имело своего Дягилева, человека огромных дарований и не меньших дерзновений… Удастся ли ему проявить свои таланты? Оценит ли наше общество его начинания – вот вопрос, который не оставляет меня в покое, когда я вспоминаю его… Уж слишком горяч, своенравен, нетерпим… Вспоминаю, как я, Серов, Левитан, Коровин без оглядки, как говорится, пошли за ним и его группой «Мир искусства», передвижники превратились в болото, куда нам не хотелось влезать. Мы увидели в Дягилеве свое спасение. И мы ему были нужны, но, как вскоре оказалось, не сами по себе, а как сила, противостоящая передвижникам. А я этого не хотел. Я почувствовал, что из меня хотели что-то извлечь. Я в то время входил в моду…
Что-то нечистоплотное было в этой борьбе дягнлевцев с передвижниками. Мы в то время подолгу говорили с Левитаном о развернувшейся борьбе, и нам казалось, что передвижники, несмотря на свои старческие немощи, нетерпимость и прочие возрастные болезни, все же морально были выше ни перед чем не останавливающихся питерских новаторов. Несравненный Сергей Павлович, блестящий дирижер отлично подобранного оркестра, наезжал в Москву, посещал мастерские художников, как когда-то делал Третьяков, – делал это без его благородной скромности, делал совершенно по-диктаторски, распоряжался, вовсе не считаясь с авторами. Рукою властною отбирал, что хотел, жаловал, карал, миловал их. И только Сурикова не сумел он обворожить, тот так его ни разу и не принял. Что ждет этого необыкновенного искателя счастья? Возможна и слава великая, возможен и провал всех его начинаний.
И вот уже несколько лет прошло с тех пор, а разговор с Нестеровым запомнился, тем более что на глазах Шаляпина художник уничтожил набросок портрета Дягилева. «Сергей Павлович кого угодно обернет вокруг пальца. Хотелось бы запечатлеть этого удивительного человека, но что-то не получается», – сказал при этом Михаил Васильевич, поражавший всех цельностью и независимостью своих взглядов и поведения.
Шаляпин почувствовал, что в одиночестве он уже не может оставаться накануне такого ответственного выступления.
Напротив у Бенуа зажглись огни в номере. Значит, хозяин наконец-то появился. Может, пойти к Александру Николаевичу, очаровательному и милому человеку, который хорошо поймет его состояние? Как все изменилось за эти десять – двенадцать лет. И театр, и живопись, и литература, и люди в театре, и люди в зрительном зале. Да и в себе самом Федор Шаляпин замечал большие перемены…
Посмотрел на пустые бутылки, и разочарование охватило его вновь. Придется одеваться, снимать халат, причесываться, смотреться в зеркало… Но ничего не поделаешь: тоскливо на душе, все равно в таком настроении не заснешь. И Шаляпин, одевшись и «прихорошившись», пошел к Бенуа.
Александр Николаевич действительно только вошел в свой номер, уставший, умаявшийся. Бегал по этажам огромного театра, поддерживая одних, поругивая других. И теперь ушел со спокойной совестью, сделав, что мог. Пора и отдохнуть перед завтрашним сражением: Париж только атакован, но он должен быть покорен. Бенуа почувствовал себя как выжатый лимон, вроде бы не осталось в нем ничего живого. И он рухнул без сил на кровать. И кто виноват в том, что он сейчас без сил? И сколько уж лет милый Сережа так подминает его под себя, что он, уверенный в своей самодеятельности и индивидуальности, как только сталкивается с Дягилевым, так лишается чувства самосохранения и осторожности, попадаясь в ловко расставленные хитроумным охотником силки. На этот раз Сергей Павлович поманил его великой целью – покорить французский музыкальный мир русскими операми. Во всяком случае, дирекция Большой оперы приобретает всю постановку «Бориса Годунова», которая, таким образом, входит во французский репертуар, о чем долго и тщетно мечтали многие русские композиторы, в том числе и Чайковский, и Рубинштейн. Ну разве откажешься от предприятия, которое ставит себе такую цель? Увлек этой целью, а потом и положил на обе лопатки. И ведь не первый раз подобное происходит. Думал уж, что никогда не попадется на крючок, ан и на этот раз попался… Новый крючок, невиданный еще в их отношениях… Вроде бы все его уловки знает, знает, что его энергия превращается чаще всего в циничное эксплуататорство, попирателя его главных святынь, свободы и независимости. Знает, что Сережа обладает неповторимым обаянием, заставлявшим его после серьезных ссор и размолвок идти на примирение, после чего Сережа не раз плакал от радости, что и на этот раз все благополучно закончилось, осуждая в себе безудержную и часто безжалостную энергию, которая просто клокочет в нем, не давая покоя ни ему, ни его друзьям. «И сколько ни говори ему, сколько ни осуждай его, а вот этот несколько «гусарский» хлесткий тон обращения с нами так и остался неистребим в нем. Ух, а как он раздражал нас в театре, проходишь мимо него, а он будто и не видит тебя, напуская на себя совершенно особую и необычайно отталкивающую осанку, ходил задрав нос, еле здоровался и тут же, увидев высокопоставленных знакомых, любезно раскланивался, одаривая их приятнейшими улыбками… Как это злило нас, не привыкших к таким метаморфозам. Но как мощно проявилась в нем объединяющая творческая роль… Без него мы ничего бы не сделали, – думал Бенуа, но тут его отвлек стук в дверь. – Нет, отдыхать, видно, будем на том свете».
Вошел Шаляпин.
– Никак не могу успокоиться, что-то нашло на меня, какой-то страх корежит мою душу, Александр Николаевич, уж извини за беспокойство. Впутал меня в это дело Сергей Павлович, сам не рад, не привыкли мы еще оперы ставить во Франции, вот и получается какая-то чепуха. Ну где это видано, чтоб генеральную проводить без костюмов и почти без декораций. – Шаляпин возмущен был искренне, а сам поглядывал по сторонам, определяя, куда бы поудобнее сесть для неторопливого разговора. – Дягилев виноват…
– Все будет в порядке, Федор Иванович, не раз так уж получалось у него, вроде бы все разваливается, а в день открытия выставки или начала концерта все готово, эффектный результат достигнут.
– Кто знает, кто знает, хочется вам верить, но уж больно сомнения грызут меня. Выйти на сцену в костюмчике и играть Бориса… М-да-а-а, такого еще не бывало в моей практике, уж десять лет играю Бориса…
– Вы не поверите, Федор Иванович, получилось просто здорово, глубоко, неповторимо, впечатление колоссальное… Эта самая генеральная репетиция останется в моей памяти как нечто ни с чем не сравнимое.
– Я очень волновался, что-то катастрофическое, как и сейчас, носилось уже тогда в воздухе, в атмосфере театра. Мне вообще не хотелось играть, а потом разозлился на всех, в том числе и на себя. А тут еще забыл новый текст из Пушкина, который пошел под музыку курантов.
«Только что говорил об этом… Неужто не помнит, что я только что от него», – мелькнуло у Бенуа.
– Я ж вам положил свой томик Пушкина, который я осветил электрической лампочкой, а чтоб не