совершенно секретно, что артист Шаляпин отправился по городам Российской империи устраивать всевозможные вечера, спектакли и концерты с целью революционной пропаганды и что посему местным властям предписывается обратить на выступления оного Шаляпина особливое внимание.
– И он вам такую бумагу показал? – с сомнением спросил Стасов.
– Я тоже удивился, но факт остается фактом. Это и насторожило меня. Я тут же попросил рабочих, чтобы они сами отвечали за порядок и не допустили бы никаких провокаций. Но одного я не учел: слух об этом общедоступном народном концерте мгновенно разошелся по Киеву, и в день концерта улицы вокруг цирка Крутикова оказались запруженными народом. Допустим, отель «Континенталь» недалеко от цирка, но пробраться через толпу даже и думать не стоило. Кто же будет петь? Хорошо, что со мной были смекалистые ребята. Заметили, что одна стена цирка прилегала к отелю, мы открыли окно в коридоре гостиницы, по карнизу и водосточной трубе спустились на крышу цирка, пробили в крыше окно и тем же акробатическим способом очутились в цирке… Народу было столько, что зрелище принимало пугающий и подавляющий характер. Шум рукоплесканий длился несколько минут. И я, опасаясь непредсказуемых выходок, обратился к публике с несколькими словами. Я напомнил, что за этот вечер, который я устроил с особым удовольствием, отвечаю перед всеми я, что бы на нем ни случилось, ответственность ляжет на меня, ибо по моей просьбе уважаемые мною и благородные люди разрешили его. Нет далее нарядов полиции. Ответственность за порядок лежит на вас, господа! Громогласное «ура!» было ответом на мое обращение. И я успокоился, начал концерт «Духовной жаждою томим», Римским-Корсаковым и Пушкиным…
– Римлянин вчера приехал с семьей. Будет сегодня. Но в чем же…
– Уже подхожу к сути… Аплодировали оглушительно, по-другому не скажешь… Все почувствовали, а я в особенности, какое-то новое дыхание жизни, во время «бисов» требовали исполнить «Варшавянку», «Интернационал», этих песен я не знаю, а «Дубинушку» конечно же исполнил, подтягивал мне пятитысячный хор рабочих. Получилось здорово. Не знаю, что звучало в этой песне – революция или пламенный призыв к бодрости, прославление человеческого труда, счастья, свободы. Не знаю, я в экстазе только пел, а что за этим последует – рай или ад, – я и не думал. Конечно, дубины подымаются «на господ и бояр», чаще всего плохих бояр и господ, хороших не жгли бы, не терзали бы этой весной и летом… Не желаю ничьей крови, но конца гнета я желал, а свободу я люблю, для всех свободы. Разошлись тихо и мирно, крайние реакционеры за «Дубинушку» зачислили меня в ярые революционеры. Расплатился со всеми участниками концерта, оставшиеся деньги в сумме 1704 рубля 33 копейки поручил своему приятелю Мунштейну передать в пользу рабочих, известив об этом публику через газету «Отголоски жизни», Мунштейн через несколько дней в той же газете сообщил, что полученные деньги от меня он передал представителю организованных рабочих, который в свою очередь сообщил в легальной петербургской газете, что киевские социал-демократы доводят до общего сведения, что ими получено 1704 рубля 33 копейки с одного недавно бывшего концерта. Тут и дураку стало ясно, что шаляпинские деньги попали к социал-демократам. Значит, Шаляпин подбрасывает дровишки в пожар революции. Ату его, ату… Вот и посыпались снова письма с угрозами, а в черносотенной печати просто началась травля, усматривая в моих действиях «признаки нелегальности». Представляете, Владимир Васильевич?
– Придется вам, Федор Иванович, послать письмецо в ту же «Киевскую речь» с объяснением причин и мотивов этого «преступления», дескать, пришли ко мне представители киевских рабочих с просьбой дать возможность им, беднякам, послушать меня за дешевую плату. Я с удовольствием согласился на это и устроил им народный концерт с бесплатными и дешевыми местами, весь сбор которого решил отдать в их же пользу… Передал через приятеля своего Мунштейна, о чем тоже было сообщено в газетах… Нет, пожалуй, лучше сказать, что вы передали деньги рабочим в присутствии Мунштейна и этим присутствием и ограничилось его участие в этом «преступлении». А к какой партии принадлежали эти представители рабочих, вы не знали, вам было известно только одно, что среди этих рабочих много семейного, голодного и несчастного люда.
– Так и на самом деле было. Зачем Мунштейна впутывать в это дело? Просто он случайно оказался рядом, а я срочно уезжал из Киева, меня провожали рабочие и друзья, вот я им и передал деньги.
– Так и надо написать, Федор Иванович, чтоб не было и малейших признаков нелегальности и «противозаконных деяний», за что могут привлечь и к судебной ответственности. «Московские ведомости» уже взялись за вас, вы уже виноваты в том, что «вместе с Горьким, Чеховым и Художественным театром за воспитание публики с концертной эстрады взялся господин Шаляпин», цитирую почти дословно.
– Что ж, компания неплохая, только не хочется оказаться в тюрьме, я уже кое-кому пожаловался на преследователей, надеюсь, замнут. Да что мы все о такой чепухе… Как ваше здоровье, вот какой вопрос все вертится у меня на языке, дорогой Владимир Васильевич.
– Я здоров всем телом, от макушки головы и до пяток, но у меня есть что-то вроде болезни или, по крайней мере, нездоровья, и это нездоровье нередко держит меня за фалды, лишает свободы и мешает мне жить и быть, как бы мне хотелось и надо.
– В газетах что-то мелькнуло…
– Не обращайте внимания на этих писак, выдумывают все, фальшь и неправду газетных писаний невозможно опровергать, не хватит сил. Как-то написали, что у меня три удара и мое положение очень опасное, а в другой газете написали, что мне уже 89 лет… Мои болести и страдания, мои обмороки – единственно от кишок, их ослабления, быть может, дряблости и малой деятельности. Все остальное – газетная ложь и вранье. Дают средства против кишок – вот и все. Бурное лето провел, много работал, устраивали и торжественные свидания с друзьями… Хоть без вас, Федор Иванович, и скучновато было, но и 16 июля отметили, несколько прекраснейших букетов розанов, мне привезенных, украшали наш стол, чудесно пахли, словно каким-то рафаэлевским запахом благоухало, живые, веселые разговоры порхали с одного стола на другой, но полного веселья, Федор Иванович, все-таки не было: Леночка наша сидела в тюрьме, много тогда неясного было. А вдруг она на чем-нибудь серьезном попалась? Время-то наступило суровое… И все-таки нас было не меньше двадцати семи за столом.
– Вы, конечно, в пух и прах разодетый…
– Да, я в красной шелковой рубашке, атласных голубых штанах, два пояса: один просто золотой позумент с кистями, другой – восточный, с кистями же и решеткой. Ну, это вы все видели на мне. А вот сапоги мне в восемь утра принесла Эрнестина – ну просто диво, таких вы у меня еще не видели. Желтые, сафьянные, яркие, как канарейки, и по всему голенищу вышитые шелками и с драгоценными камешками. Решительно все восхищались. И в самом деле – великолепно и оригинально!
Стасов, рассказывая, оживился, начал расхаживать по кабинету, поигрывая воображаемыми двумя поясами, а Шаляпин с удовольствием поглядывал на могучего старика с огромной седой бородой.
– А кто приехал к вам, Владимир Васильевич?
– Репин, Глазунов, Сигизмунд Блуменфельд изумительно исполнял песни Лядова, а Глазунов просто поразил меня своей Восьмой симфонией, ничего подобного он не сочинял. Это страшная трагедия, колоссальная, удручающая, раздавливающая! Ново, оригинально до бесконечности, чистое отчаянье и ужас. Да, Глазун еще ничего подобного, ничего в этом роде не сочинял до сих пор. Эта вещь – просто великая! Вот посмотришь на Репина, послушаешь Глазуна, сядешь за свой письменный стол, почитаешь написанное мною и вдруг оторопь берет: а что, если прескверно написано? Хорошо, если каким-то чудом выйдет порядочно! И уж сколько раз, Федор Иванович, я собирался бросить писать, совсем бросить. И без меня, мол, найдутся люди, которые хорошо поворотят дело и в самом лучшем виде сладят с ним. А то тут пачкаешь, пачкаешь бумагу, что-то скребешь, а потом и засомневаешься…
Шаляпин протестующе замахал руками.
– А что ж, Федор Иванович, сколько раз я принимался за капитальную работу всей своей жизни, а все недосуг… День за днем замысел книги все четче и четче обрисовывался. С каждым днем я все больше убеждался, что тот, кто способен осмыслить наше время, не может быть чем-нибудь другим, кроме как анархистом и пессимистом по всем, по всем частям, а вовсе не по одной политической. По всем, по всем! Вот ведь как я определил замысел своего «Разгрома», но выйдет ли что-нибудь путное из всех моих ожиданий и надежд? И успею ли? Столько накопилось материала о времени, о друзьях-соратниках, о себе… Да и время какое-то шальное, ни минуты покоя на службе. Целые толпы посетителей приходят ко мне, раньше больше оставалось времени на чтение, а теперь все идут по разным делам, по разным вопросам, и каждому надо отвечать, разъяснять, указывать, наставлять, советовать, и с каждым надобно поговорить, хоть обрывочно,