и Телешов и еще кто-то как главные революционеры. Я поверил, но тут же стал сомневаться: что за странность? Ну, Горький – действительно известный революционер, смутьян, бунтарь, можно допустить, что и Шаляпин за ним поплелся в хвосте… Не сердись, не сердись, я ж пошутил. Но почему Телешов? Женился на богатейшей женщине. Конечно, переборщили, не поверил я, что ты, получающий больше любого царского министра, полезешь на баррикады. Да и Горький не такой дурак… А вот никогда не думал, что мою квартиру в Каретном ряду эти самые революционеры разорят. Поднялся на второй этаж, Феденька, и пришел в ужас: окна выбиты, стены кабинета разбиты артиллерийскими снарядами, стол и мебель засыпаны штукатуркой, ящики из стола выворочены, бумаги на полу. Оказывается, горничная мне рассказала, стреляли со двора жандармского управления, соседняя квартира тоже была разрушена. Вот какие дела, друг мой Федор, сторонился я революций ваших, а ударили совсем с другой стороны. Видно, выкуривали революционеров из нашего дома, вот и стреляли… Уезжать надо отсюдова, все равно житья не будет здесь… Поеду, пожалуй, к себе в Гурзуф. Поедем со мной?
– Нет, у меня гастроли в Монте-Карло, а до этого спектакли в Большом. А после Монте-Карло гастроли в Киеве, Харькове, в московском «Аквариуме», потом в петербургском Новом летнем театре «Олимпия», а потом уж поеду отдыхать в Германию… Так что, Костя, подневольный я человек, все расписано на годы вперед, веду переговоры о новых постановках в Италии, о гастролях в Америке, Северной и Южной… Жить просто некогда, все расписано. И столько обязательств возникает просто непременных, когда невозможно отказать… Вот у Римского-Корсакова был вечер. Как не пойти? И самому интересно побывать среди этих милых и образованных людей. Или вот там же, у Римского, встретился я с Владимиром Васильевичем Стасовым, у него 2 января был день рождения, всегда он отмечал, а в этом году заболел, перенес на другой день, спрашивает, когда я свободен. А я все время занят в Мариинском, на концертах Зилоти, Глазунова, все уж расписано. Но не могу и отказать ему, и хочу сделать удовольствие ему, и притом привык бывать у него в каждый свой приезд, быть и петь у него. А тут еще разнеслись слухи, что у него было три удара и положение его опасное. Как ты думаешь?
Коровин согласился, что положение Шаляпина безвыходное: нужно петь, пока здоровье позволяет, услаждать людей своим божественным даром…
16 января 1906 года Шаляпин навестил Стасова, где встретил всех своих друзей, были оба Блуменфельда, Римский-Корсаков с Надеждой Николаевной, неизменный Арсений Корещенко…
Через два дня после этого «музыкального собрания» Стасов написал своему брату Дмитрию: «…Но как был хорош Шаляпин, до какой степени в духе, оживлен, вдохновлен, велик просто! – этого не расскажешь никакими словами, как ему самому хотелось петь и петь хорошо, отлично, чудно, «для меня», как он много раз повторял в тот вечер. Что я ни просил, он все исполнял – как бывало Глинка и Рубинштейн в былые времена…» Шаляпин исполнил «Двойника», «Двух генералов», «Я не сержусь», всю «Сцену в корчме» из «Бориса Годунова», при этом исполнял роли и корчмарки, и двух приставов, и Самозванца, уж не говоря про Варлаама, Мисаила – Феликс Блуменфельд. «Что это такое было – просто непостижимо, с какой степенью вдохновения и талантливости. Мы просто онемели, даже почти не аплодировали, какое тут аплодировать!! Но, кроме всего этого, он перед ужином, чтоб отдохнуть и покурить (да и крюшон попить), принялся исполнять нам сцены – но какие, и как изумительно! Великий, великий актер! Он нам вдруг представлял, как при приставах Самозванец поглядывает в окно и что у него проносится в голове: русский унылый пейзаж, бедная дорога, по которой он сейчас побежит до границы Литовской, а в голове – монастырь, Москва, царский престол, слава – какая у него тут была игра, жесты, движения, позы, взгляды, мимика всего лица – это были великие чудеса искусства, таланта и художества! Зато как и Феликс аккомпанировал! Редко я видал и слыхал его таким…Поразительно, превосходно было!..
Но потом Шаляпин еще другие великолепные сцены нам представил, как к нему, и в Москве и в Петербурге, приходят мальчик и юноша, девчонки и девицы и требуют, чтобы он их слушал, их голоса и пение, и давал свои мнения и советы, – а он все это презирает, ненавидит и насмехается и желает поскорее прогнать вон несчастных, бесстыдных или глупых пройдох малолетних. Как это было чудесно!!
За ужином – мой тост Шаляпину и всем русским музыкантам и всей русской музыке, которые все на сто гор выше и всех других музыкантов, и му?зык – по опере, а может быть, почти и в других отраслях. Шаляпин отвечал большим тостом в честь меня! Объятиям нашим и поцелуям, и во время ужина, и до, и после него – тоже не было конца. Наши дамы поднесли ему несколько цветков, и он втиснул их в бутоньерку на весь вечер…
Но ко всему прибавлю одно: Шаляпин почти вовсе не пил вина или, по крайней мере, очень мало. В рюмке шампанского едва помочил губы и едва выпил четверть рюмки. Говорит – «боюсь! Доктора запрещают. Грудь начинает побаливать…» В феврале – марте он в Ницце и Монте-Карло, летом – лечится в Эмсе, а потом – вероятно, в Америку, на громадное турне, и, вероятно, с Феликсом! Переговоры начались у нас за фортепьяно, после «Бориса», шепотком на ушко друг другу. Но я уже давно ему это твержу…»
Все эти дни в Петербурге Шаляпин жил как бы двойной жизнью… Бывал на репетициях, играл различные роли в театре, выступал на концертах, присутствовал на торжественном вечере, посвященном 150-летию со дня рождения Моцарта, произносил тосты в кругу друзей и поклонников его талантов, общался с Глазуновым, Римским-Корсаковым, Направником, Стасовым, был, как всегда, в центре внимания, как магнит притягивая к себе разных людей, был весел, остроумен, разговорчив. Но в редкие минуты, оставаясь наедине с самим собой, Федор Иванович становился печальным, с грустной неотступностью думал о своей семье, об Иоле и детях, оставшихся в Москве, подвергавшихся каждый день опасности. Тревожные вести поступали оттуда, особенно в декабре. Из газет, по рассказам очевидцев, можно было понять: в Москве творилось что-то страшное… Убито много женщин, детей. За десять дней сражения убито не меньше пяти тысяч, разрушены здания, идут повсеместные аресты… Закрывают газеты, типографии… И хоть Зачатьевский переулок с его домом и семьей несколько в стороне от эпицентра революционных событий, Шаляпин постоянно чувствовал близость чего-то страшного, случайного, неотвратимого… Всякое могло быть… Квартира Коровина тоже вроде в стороне, но ведь была обстреляна и разрушена. Некоторые близкие Шаляпину знакомые и друзья ждали ареста. Повсюду сопротивление сломлено. Большинство тех, кто поджег этот пожар, ушли за границу. Горький уехал в Финляндию. Оказалось, что он виноват не столько в разжигании революционного пожара, сколько в том, что вместе с Андреевой свели с ума Савву Морозова, покончившего жизнь самоубийством, а предварительно обворовали его на три миллиона. Вот наследники и уговаривали власти привлечь к ответственности «махинаторов». «Газетчики, Федор, самый бессовестный народ, вторгаются в личную жизнь и вообще щупают со всех концов – где больнее. А я – ничего. Особенно раздражает их то, что я не возражаю на все инсинуации, они даже письма присылают с вызовами – дескать, почему же вы не отвечаете, когда про вас говорят и пишут такие вещи? Молчу…» С грустью Шаляпин вспоминал эти прощальные слова Горького. «Начальство обнаруживает явное желание изловить меня под тем или иным предлогом, а у меня такого желания снова сидеть в тюрьме, как ты сам догадываешься, нет, а потому я и отправляюсь за рубеж… Сначала я думал пожить в Крыму, все-таки нужно было отдохнуть мало-мало, но не получается, не дадут мне здесь житья, на днях уеду в Финляндию, потом двинусь по морю в Швецию. Заверну в Германию, Францию, Англию и осяду в Америке, еду – надолго, ранее конституции не вернусь, еду с определенной целью; если начальство узнает, то воспретят мне въезд в Россию вплоть до лучших времен. Хочу устроить так, чтобы иностранцы давали деньги мне на революционные нужды, а не правительству нашему, явно обалдевшему от страха. Еду не очень охотно, но так будет лучше…» Леонид Андреев тоже уехал, опасаясь преследований… И сколько таких оказалось за границей…
А вернувшись в Москву, перецеловав и потискав своих славных детишек, насладившись обществом почтенной матери большого семейства Иолы Игнатьевны, тут же заскучал, вспоминая жаркие, жадные взгляды одной петербургской молодой вдовы, которая чуть ли не преследовала его, бывая почти всюду там, где и он оказывался: на скачках, у знакомых, на концертах, в опере – повсюду он ловил ее ласкающие взгляды, вроде бы случайные, но горящие таким ярким пожирающим светом, что и он не мог оставаться равнодушным, все чаще и чаще обращая на нее внимание и находя в ней исключительные достоинства… Мария Валентиновна Петцольд, урожденная Элухен, мать двоих детей, на девять лет моложе его, Шаляпина, и Иолы Игнатьевны, постоянно возникала в его воображении, не давала покоя. От ее лица, очаровательного и милого, от ее спокойной и величавой фигуры словно бы исходило тепло, словно бы сама доброта царствовала там, где была эта внезапно вошедшая в его сердце женщина. Сначала он думал, что это увлечение, как и многие до сих пор, пройдет, позабудется, его глубокие чувства к Иоле Игнатьевне