не могу. Пойму я, когда все-таки забьюсь в такси: снег в городе не убирают, и автомобили буксуют на летней резине, загромождая город пробками.
Я прошу позвать меня, как только найдется машина, и прошу буфетчицу налить коньяк – отметить прилет. «Сколько, говорите, не были? Так долго? Ну, с возвращением!» Юг – это юг. В целом люди экспрессивней и отзывчивей, чем в мегаполисе. Уже в машине я слушаю, как диспетчер переругивается с водителями – за две недели я пойму, что так они общаются всегда. Я еду и читаю новые названия улиц, написанные латиницей. В припадке национального самосознания переименован весь город. Доходит до смешного – кое-где былое название присвоили другой улице. Раньше в каждом городе Молдовы центральной была улица Ленина, теперь – Штефана чел Маре.
Несмотря на пробки, доезжаем мы быстро. Он, оказывается, совсем маленький, мой город, – километров пятнадцать в поперечнике.
Как только я открываю дверь снятой квартиры, звонит мобильный: у моих родителей сверхъестественное чутье.
– Ты где?
– В Молдове.
– А как тебя туда занесло?
– Самолетом.
– Ну, не важно. Записывай. Яков Израилевич, номер …, Ленуца …, Анна Ивановна …, тетя Маша… Ты помнишь Машу?
Яков Израилевич мертв, Ленуца в Италии, Анна Ивановна ложится на операцию – рак.
Но тетю Машу, номенклатурную чиновницу, я помню. Помню сигареты «Дойна», каленые орешки, холеную медведицу, перед которой покорно раздвигалось пространство ее трехкомнатной квартиры.
– Буна зива. Могу ли я услышать Марию К.?
– Это я, деточка. – В трубку вплывает облако дыма. – Ты кто?
– Я внук Александры, помните? Молчание. Тридцать секунд. Сорок.
Пятьдесят.
– Да. Ты младший или старший?
– Старший.
– Ты в Кишиневе?
– Да.
– Как бабуля?
– Она умерла в январе. Молчание. Тридцать секунд.
– Я устала. Приходи завтра.
Завтра я приезжаю на Штефана чел Маре. Звоню. Мужской голос отвечает мне:
– Мама вас ждет к девяти. Надеюсь, вы будете вовремя?
Дверь в сталинском доме, не знавшая кодового замка – за ненадобностью. Абсолютно седой качок, увешанный золотом.
– Мама сейчас выйдет.
И старая медведица выходит. С сигаретой в зубах, с ниткой жемчуга на шее, накрашенная, невозмутимая, как памятник.
Молча смотрит минуту, две.
– Красивый. Очень высокий. Красивый в мать, отец твой был страшен, как байбак, высокий-то в кого? Раздевайся. Я не люблю беспорядка. Обувь поставь сюда. Повесь пальто ровно. Жорж поможет. Ешь. Как ушла Александра? Во сколько лет?
– В восемьдесят пять. Рак.
– Как мне сейчас.
Сорок секунд тишины. Минута. Вечность.
– Жорик. Дай парню водки. И прекрати махать телефоном. Выпьем молча. За Сашеньку. Она была моей подругой. Лучшей подругой. Лучшая – не значит любимая. Лучшая – значит верная. Ты родился в пятьдесят третьем в Кишиневе, а мог – на Крайнем Севере, если бы не она. Поменяй блюда. Я устала после перелета.
– Перелета?
– Да. Я поняла, что умираю, и полетела в Москву. Я там выросла. Когда прилетела, умирать передумала. Будут врачи, операции, одышка, тяжесть, но будет жизнь.
Я не ем сома. Я вообще мало ем. Ядовито-розовые, в глубоких впадинах губы говорят:
– Мало ешь. Мало пьешь. Жора, налей ему.
Выпив залпом сто граммов водки, медведица говорит:
– Сейчас будет мой сериал, а потом я спать.
– У нее железный режим, – говорит Жорж. – Давай мамаше твоей позвоним… Привет, старая. У тебя все еще красивые ноги? А то я только на них смотрел, когда ты со мной математику делала.
– Да ты же еще в люльке был!
– Девятый класс! Какая там люлька!..
– Знаешь, – он задумчиво смотрит на меня сквозь рюмку, – бывают телки с хорошим телом. Или с мордой. Или умные, но крокодилы. Ученые крокодилы, говорящие. У твоей матери было все. Жалко, я был в девятом классе, а она – в одиннадцатом.
– Она пополнела, Жорик. Ей почти шестьдесят. У нее двое детей. Она почти не помнит тебя.
– И все равно. Пусть позвонит, если соберется в наши края.
Я вызываю такси. В моем списке телефонных номеров есть самый важный номер, полученный через шестые руки: телефонный номер Светочки. И я еду к дому, в котором родился. Он не изменился, лишь виноград, который обвивал весь дом, срубили. Даже хутор во дворе прежний, только дети старых хозяев пристроили к нему каменное здание. Захожу в подъезд, поднимаюсь на третий этаж, но так и не решаюсь позвонить в дверь, которая когда-то закрылась за мной навсегда. Я курю, оперевшись на чугунный крюк, торчащий из стены, – когда-то он оцарапал мое плечо, сейчас он мне по пояс…
Я выхожу из подъезда и узнаю невысокую спортивную блондинку, идущую мне навстречу, сразу же – и она узнает меня. Странно и страшно встречаться спустя столько лет. Страшно, что все воспоминания распадутся, как «секретики» из бутылочного стекла и фантиков – откопанные, они превращаются в осколки и истлевшие клочки бумаги. И странно, что мы остались друг для друга такими же, – моя подруга детства совсем не изменилась, только теперь у нее есть бюст, водительские права, тринадцатилетний сын и муж- татарин. Мы идем в бывшее кафе-мороженое – поход туда был когда-то запретным удовольствием: оно находилось на границе доступной нам территории.
Я чокаюсь за встречу молдавской водкой, и – наконец-то – мои гештальты с грохотом замыкаются. Мы проговорили восемь часов, как будто встретились после пионерлагеря и обмениваемся впечатлениями о каникулах.
– Ты представляешь, эти придурки под Новый год всю ночь воровали друг у друга елку!
– Какие придурки и какую елку?
– Примария (мэрия) воюет с силовиками. Мэр хочет праздновать Рождество, как в Румынии и Европе, – 25 декабря, силовики – по-старому, 7 января. Мэр ставит елку на центральной площади, силовики дожидаются ночи, крадут ее и переставляют в центральный парк. Мэр обижается и перетаскивает елку под двери примарии. Они всю ночь крадут друг у друга двадцатиметровую елку…
Тем временем за соседним столом в разгаре банкет: там празднуют день рождения ребята лет двадцати. Среднеарифметическая попса в кафе сменяется молдавской музыкой, и подпившие подростки начинают танцевать. Хору. Двадцатилетние поддатые ребята танцуют национальный танец.
В другом зале – тоже банкет, и тоже хора, из пятидесятилетних…
Светка, увидев мое удивление, только машет рукой – когда народ доходит до кондиции, всегда