– А какое кино будет? – спросил старик (я ожидал, что первой полюбопытствует деваха – спросит, теребя углы платка и хихикая).
– Мы, дед, не киномеханики. Мы не показываем. Мы снимаем, – был жесткий ответ.
– Это ясно, милый… А какое кино?
– Название?
– Ну да… Как кино называться будет?
– «Выбора нет».
– Чего?
– «Выбора нет»… Название такое. Ты, дед, видно, оглох на первой германской.
– Гы-гы-гы… Ха-ха-ха… – Девахи чуть не попадали от хохота.
Киношники опять спорили: так что будем делать?.. Я слушал их повседневную болтовню и понимал, что болтовня; но еще четче понимал, что болтовней этой я взволнован, – факт присутствия машины с броской надписью на боку
– Здесь нечего снимать, – недовольно повторял режиссер.
– Давай зайдем к их председателю.
– Зачем?
– Пусть-ка на всякий случай этот погост откопают от снега.
– Какой погост?! – взвился режиссер. – Здесь должны быть стены монастыря!
– Ну-ну, разумеется, монастыря… Я пошутил.
– Хороши шутки!
– Ну, так как? Зайдем к председателю – и пусть откапывают?
– Денег жалко.
– А мы не будем платить.
– Каким образом?
– Пусть Вероника настучит им бумагу на красивом бланке за подписью секретаря райкома. А подпишусь я.
Режиссер задумался. Потрогал свои очки. Ему не нравилась затея с красивым бланком, да и фамилии секретаря райкома он уже не помнил. Да и времени в обрез, эти трудолюбивые бороды будут ковыряться в снегу вплоть до весны. Пока не растает само собой… И вообще остатки монастыря ему не понравились. Не глянулись. «Ей-ей, это погост, а не монастырь, – говорил тот, что был с режиссером. – Вот увидишь. Откопаем, а там тесными рядками лежат жмурики. Актрисы по ночам будут взвизгивать от страха – спать не дадут, ей-ей!» Он, разумеется, шутил. А режиссер все оглядывал заснеженное поле, притрагиваясь пальцами к роговой оправе темных очков. Монастырек был окончательно забракован. Эти нахалюги сели в машину. И уехали.
И как ни плевался я, некая половина Игоря Петровича уехала вместе с ними. Вот именно. Я как бы сидел сейчас тоже в машине, с ними бок о бок. Потому что энергию, движение, лихачество и наскок ты, в конце концов, не любить не можешь. Потому что кто бы и где бы ни двигался, это движешься ты. И всякое движение – твое движение. И как бы ты ни плевался, ты зажигаешься подспудно от лихости и наскока этих нахалюг и даже готов оправдать их, если только они не причиняют боль окружающим их избам, и оврагам, и заснеженной равнине. А они не всегда причиняют боль.
* * *
После этого я уехал.
Правда, ехал я на грузовой – ехал через застывшую реку по так называемой зимней дороге. Ехал в кузове, а вовсе не развалясь на мягких сиденьях, как тот мой энергичный двойник, уехавший с киношниками в темных очках. Тем не менее ехал я туда же, куда и те двое. К ним. В город.
Но сначала я смотрел им вслед, пока не скрылись.
* * *
«Старение – это ступеньки, а не ровный спускающийся вниз асфальт», – твердил себе я.
Разница между Старохатовым молодым и Старохатовым зрелым, и в особенности Старохатовым стареющим, была вполне возможна. Теперь (с этого я и включился в работу) меня озаботили не сами по себе периоды его жизни, а их, что ли, стыковка. Миг перехода. Тем более – миг последнего перехода. Проще говоря, меня интересовала теперь необязательность переползания из периода в период: пусть человек меняется…
Мысль о том, что Старохатов в каждый свой новый период (если это действительно его период, а не просто десять – пятнадцать лет) способен функционировать как индивидуальность на базе неких новых ценностей, тогда и возникла. Опасно было: образ мог рассыпаться. Однако за вычетом этой опасности мысль была живой, и я был доволен. Я вообще был доволен, что вернулся домой и что опять работаю.
* * *
Дома было тихо и буднично. Без перемен. И даже Аня была не слишком надутая; правда, она сказала довольно строго:
– У меня к тебе есть разговор.
– О чем?
– О тебе.