позиции на литературной сцене в терминах именно поколенческого конфликта, а значит, и признать за «молодым эмигрантским поколением» право на дальнейшее существование, мало просто обнаружить это поколение — необходимо очертить его контуры.
«Молодые» авторы «Чисел» — не без активной помощи «среднего поколения» — пытаются выполнить, конечно, именно эту задачу. «Числа» говорят о себе так, чтобы сквозь предъявляемый образ «поколения вообще» смутно угадывались черты достаточно узкой литературной группы. Взору читателя предстает то «поколение», то «литературное течение». Предъявленное сообщество то расширяется до общеевропейских масштабов и определяется через символы новой «послевоенной эпохи», то сужается до монпарнасского кафе — места встреч «парижских молодых эмигрантов». Жизнеспособность этому мягко мерцающему образу придает жесткое отсечение «чужих» — литературных конкурентов, врагов, тех, кто в принципе может, но ни в коем случае не должен быть причислен к «молодому поколению». Оборона границ предпринимается уже в первом номере «Чисел» — практически все читатели-рецензенты замечают немотивированно резкий, выходящий за рамки конвенциональных норм, отзыв Георгия Иванова о Набокове-Сирине. Иными словами, разрабатывается своеобразная стратегия присвоения образа «молодого поколения», а вместе с ним и образа «молодой литературы».
Об успешности этой стратегии свидетельствуют попытки написать историю «молодой эмигрантской литературы» как историю нескольких сменяющих друг друга «волн»: «новые тенденции» 1930-х годов (которые в первую очередь ассоциируются с «Числами») противопоставляются «старым», «формалистским» и просоветским тенденциям 1920-х[223]; симпатии при этом, конечно, вызывает «новое».
Заметим, что для отсечения неподходящих (обычно — недостаточно «эмигрантских») образов «молодой литературы» используется тот же сценарий, при помощи которого неоднократно конструировался конфликт «молодых» и «старших». В центре этого сценария — позитивная оценка поэтической (писательской) неудачи, слабого голоса, а возможно, и неталантливого письма. Знакомая нам формула «косноязычный стих, нелепая строфа могут быть значительнее самых „гладких“ строк» активно включается в риторику литературного спора: «Сирин „блестящими романами“ роняет „Современные записки“, а Берберова романом неудачным их украшает, потому что первый пишет с той же плоской целью написать „покрепче“, „потрафить“, что и капитан Лукин (разница только в средствах), а вторая еле слышно шепчет „не тебе кланяюсь, страданию твоему кланяюсь“, и ее слабый голос тем самым есть уже голос России»[224]; «…В искалеченных строчках Червинской творчества больше. Или точнее: у нее есть хоть какой-то, слабый проблеск творчества, есть обещание, есть предчувствие, в конце концов, может быть, только отчаяние от сознания его недоступности, а в грубых самоуверенных подделках Голенищева-Кутузова нет его и следа»[225].
Став множественным, образ «молодой литературы» продолжает раздваиваться и дальше. Так, попытка журнала «Меч» (1934) объединить парижских, варшавских и пражских литераторов заканчивается скандалом: бурное обсуждение и в конце концов прекращение совместного проекта спровоцировала статья Василия Федорова, в которой отстаиваются права «провинциальной молодой литературы», ущемленные «столицей», то есть Парижем. Для предъявления очередного образа «молодого поколения» воспроизводятся все те же аргументы «перекрытого доступа» к актуальным литературным институциям, все та же апелляция к предельным, катастрофическим «условиям» («никогда и никому из русских писателей не приходилось жить в столь стесненных условиях <…>, не было такого душевного одиночества, зависимости и подневольности»[226]), все те же метафоры никем не замеченной гибели («бесшумный расстрел»), однако на этот раз в роли коварных монополистов литературного пространства оказываются сами «Числа». Провинциальному литератору остается «работать в молчании, стиснув зубы <…>, с оглядкой на русских классиков, а не на искривленное их отражение в западноевропейских литературах»[227]. Заметим, единственная сколько-нибудь содержательная программа, которую получается противопоставить столичным «Числам», связана с возвращением к русским традициям. Образ «парижской литературы» вообще и «Чисел» в частности настолько герметичен, настолько непроницаем, настолько неуловим для стороннего наблюдателя, что эту литературу не в чем упрекнуть, кроме подчеркнутого интереса к Прусту и внятно заявленного стремления к новому. Впрочем, и защитники «Чисел» вынуждены констатировать только, что эта литература «бродит „около важного“»[228].
Итак, история «Чисел» выстраивается как череда сменяющих друг друга полемик, создающих и оттачивающих коллективный образ «новой литературы». Им, как правило, предшествует провокационный намек, исподволь брошенный авторами журнала. Однако «Числам» всякий раз удается разыграть роль страдательной стороны, готовой принять удар и ответить на обвинения. Тем самым поддерживается возможность использовать для манифестации собственных взглядов риторику оправдания и обороны, подразумевающую скорее отрицание чужих аргументов, чем утверждение собственных: «Мысли о смерти — не признак упадочничества. <…> Мысли о смерти окрашивают жизнь определенным светом, это мысли о жизни»[229]; «„Числа“ не против политики, а против ее тирании»[230]; «Путь внутреннего опыта и внутреннего человека <…> вовсе не означает, как многие думают, бегства от страшной реальности»[231]; «Личное не означает эгоизма»[232] (вспомним риторическую конструкцию, предложенную Юрием Терапиано в середине 1920-х годов: «Молчание — еще не означает отсутствия жизни»). Полемика с «провинциальной литературой» — последняя в ряду этих литературных споров. Противопоставление «столицы» и «провинции» становится поводом не только для обвинений, но и для разоблачения «Чисел». «Числа» предлагают фиктивный образ «молодого поколения»: «пустоту»[233], «тень»[234], «обман»[235], «иллюзию литературной атмосферы» [236] — во всяком случае, так утверждают «старшие» литераторы Варшавы и Праги, не утрачивающие надежду на появление другой, настоящей, подлинной молодежи.
То же несоответствие между «молодым поколением» и «Числами» обнаруживает Владислав Ходасевич, осуждая «литературное делячество», «литературное интриганство», «хлопоты», которым придается видимость нового литературного движения[237], необоснованные «притязания на гегемонию»[238] — то есть достижительные стратегии, не подкрепленные, в глазах критика, собственно «достижениями»[239]. «Их литературный лиризм уныл, а не трагичен. В основе его лежит не трагедия, а всего только неудача — личная и социальная. Мещанская слезная драма»[240]. Иными словами, «Числа» отвергаются не в последнюю очередь потому, что представляют собой сниженный вариант идеального «молодого поколения» — недостаточно трагический, недостаточно эмигрантский. А при отсутствии интереса к «литературной теории» авторы «Чисел», по Ходасевичу, попадают в замкнутый круг, «как бы нарочно стараясь неудачную жизнь выразить в неудачных стихах»[241]. Георгий Адамович не столько оспаривает эту характеристику, сколько указывает на ее безжалостность и противопоставляет ей образ жертвенного поколения, призванного «вспахивать самую почву искусства ради того, чтобы хоть когда-нибудь могло на ней что-то живое вырасти»[242]. Чем, конечно, вызывает ответные упреки Ходасевича в «жалостливости, жестокой и обидной», поскольку «молодой эмигрантской литературе» предлагается послужить лишь материалом для будущих «настоящих стихов и настоящих романов»[243]. Фактически хрестоматийный «спор Ходасевича и Адамовича» представляет собой состязание в жалости, а едва ли не центральная (хотя и не выраженная эксплицитно) тема этого публичного диалога — вопрос об определениях и оценках «неудачи», «трагедии», «неуспеха».
Столь значимая для Ходасевича грань между трагедией и ее сниженным аналогом, неудачей, стирается в октябре 1935 года в статьях, написанных на смерть Бориса Поплавского. Скоропостижная смерть (в разных версиях — наркотическое отравление, передозировка, самоубийство) одного из наиболее активных приверженцев идеи «новой литературы» была воспринята практически всеми участниками и постановщиками сюжета о «молодом эмигрантском поколении» как буквальное воплощение ходовых метафор последних лет: молодость в самом деле связана с гибелью. Возможность отождествить поколенческий сюжет с личной историей впервые позволила увидеть его законченным, завершенным — и