мужика-страдника. Сколь потов изойдет, чтоб взрастить хлебушек на ниве страдной. Походишь за сохой, полелеешь полюшко. А пожинки, молотьба? Постучишь цепом. Бывало, дух вон, а отец знай поторапливает: «Поспешай, поспешай, Иванко. Пот на спине – так и хлеб на столе. Глянь, тучи набегают, да и мельник ждет». Знал: к мельнику припозднишься – и жди своего череда до Рождества. А ждать недосуг, сусек еще по весне до последнего зернышка выметен, заждались в избе хлебного печева. А как хорош, как душист и сладок каравай из нови! Ломоть тает во рту. Дорог хлеб для мужика! И вот поди ж ты, сами, без кнута и барского тиуна несут хлеб в рать.
– Лишь бы впрок, служивые. Ничего для вас не пожалеем, коль за мужика стоять надумали.
Не только войско кормили, но и сами в него гуртом вливались. Едва ли не две трети дружины из мужиков-севрюков да холопов.
«Нет, не бывало такого на Руси. Ишь как народ за волю поднялся! И в том сила, сила великая!»
Вышел из шатра и направился к ратникам.
– Отдохнул бы, Иван Исаевич, – участливо молвил стремянный.
– Ночь будет, – отмахнулся Болотников.
– Непоседлив ты, батько. Чую, и когда Москву возьмешь, покоя не изведаешь.
– Это отчего ж? – остановился Болотников. – Тебе-то откуда знать?
– Да уж знаю, – хмыкнул Устим Секира. – В Диком Поле завсегда казаков тормошил, а уж на Москве и подавно лежнем не будешь. С царем Дмитрием Иванычем начнешь боярские порядки рушить. А дело то нудное, тяжкое. Не так-то просто бояр из судов и приказов выбить.
– Выбьем, выбьем, Секира! – веско бросил Болотников и, больше не останавливаясь, зашагал к дубраве. Здесь разместился большой пушкарский наряд под началом Терентия Рязанца. Возле дубравы паслись кони – огромный табун в добрую тысячу. Под Кромами же их было гораздо меньше.
Терентий Рязанец, прибыв со Дикого Поля, тотчас заявил:
– Мало лошадей, Иван Исаевич. До Москвы не дотащимся. Наряд!
Наряд, и в самом деле, был немалый: десятки осадных, полковых и полевых пушек, бочки с порохом, ямчу-гой и серой, две тысячи чугунных ядер, походные кузни…
Да и мало ли всякой оснастки в громоздком пушкарском хозяйстве!
Рязанец запросил еще с полтысячи коней.
– Иначе не поспеть мне за войском, Иван Исаевич. Сам посуди – далече ли без запасных коней уедешь? За неделю на сто верст отстанем, худо то.
– Вестимо, худо, – кивнул Болотников. – Войску без пушек не ходить. Будут тебе кони, Терентий Авдеич.
Пришлось вновь идти на поклон к мужикам. Севрюки и на сей раз не поскупились.
– Для тебя ничего не жаль, воевода. Лишь бы с неправедным царем поуправился.
С Терентием Рязанцем прошелся по всему наряду. Похвалил:
– Покуда урядливо, голова. Вот так бы до самой Москвы.
Среди пушкарей Болотников увидел Афоню Шмотка; тот сидел на телеге и, клятвенно ударяя себя кулаком в грудь, восклицал:
– Разрази меня гром, ребятушки, было!
Пушкари гоготали, а Шмоток, войдя в раж, продолжал бакульничать:
– Это что, православные, чудней было. Как-то в лесах жил, медку захотелось. Пошел бортничать. Авось, мекаю, медку сыщу. Нашел! Мотрю, древо с дуплом, а над дуплом пчелка вьется. Тут-то уж наверняка медком разговеюсь. Сермяжку скинул – и шасть на дерево. В дупло руку сунул. Нетути! А пчелка вьется, так и норовит ужалить. Чего, мекаю, ей зря кружить? Тут медок. Лаптишки скинул, ноги в дупло свесил. И тут, братцы мои, – Афоня протяжно вздохнул, скребанул, прищурив левый глаз, затылок, – проруха вышла.
– Аль пчела в зад дробанула? – хохотнул один из пушкарей.
– Кабы пчела, – вновь горестно вздохнул Шмоток. – Тут братцы, такое, что и во сне не привидится,.. Сук оборвался. Со всеми потрохами в дупло ухнул.
– Да ну?! – разом воскликнули пушкари.
– Вот те крест! – вытаращив глаза, истово окстился Афоня. – Будто в трясину. Увяз в меду по самое горло. Тужусь выбраться – ан нет! Ухватиться не за что, дупло склизкое. Намертво засел. Пригорюнился, православные. Вот те и разговелся медком, дуросвят! Теперь сам господь бог не поможет выбраться, околею в дупле. Подыму глаза – небо с овчинку, слезой исхожу. Уж так жаль с белым светом прощаться… День сижу, другой, медком подкармливаюсь. До одури наелся. На третий день слабнуть начал. Голова тяжелая, будто дубиной шмякнули. Сон морит. Смертный сон… С бабой своей распрощался, с ребя-тенками, с мужиками. Не поминайте лихом бобыля Афанасия, в храме помяните! Прощаюсь эдак с миром, и тут вдруг чей-то рев заслышал. Тихий такой, урчащий. Да это, кажись, медведь к древу пожаловал. Так и есть! К дуплу полез, сучья трещат, шум на сто верст. Никак матерый медведище. Залез, лапу в дупло сунул. Пошарил, пошарил да как рявкнет. Осерчал: медку не загреб. Мотрю, заднюю лапу свесил. Меня ж думка прострелила. Была не была, Афоня! Хвать архимандрита за лапу да как заору: «Тащи, Михайло!» Медведь испужался, из дупла сиганул что есть духу. Меня на свет божий выкинул. Я-то, православные, на сучке червяком повис, а Топтыгин наземь кубарем свалился и в лес стреканул. Только его и видели.
– Н-да, – зачесали затылки пушкари. – Ловок же ты брехать, дядька Афанасий.
– Сумлеваетесь, православные? – разобиделся Афоня. – Да провалиться мне в преисподню, коль вру! Да жариться мне на сковороде дьявольской! – увидел за пушкарями улыбчивое лицо Болотникова, спрыгнул с телеги, затормошился, расталкивая ратников. – Удостоверь, воевода! О том все наши богородицкие мужики наслышаны, Чать, те сказывали?
– Сказывали, – посмеиваясь, кивнул Иван Исаевич. – Было то с Афоней.
Шмоток, довольный воеводским словом, вновь вскочил на телегу.
– Это что, православные. А то был случай…
Но рассказать Афоне не довелось: к Терентию Рязанцу, покосившись на Болотникова, ступил молодой пушкарь Дема Евсеев.
– Надо бы к обозу сходить, Терентий Авдеич.
– Что там?
Дема вновь глянул на воеводу, замялся.
,- Сходить надо бы… Тут, вишь ли, какое дело. Мужики… Идем, Терентий Авдеич.
– Ты чего вокруг да около? Сказывай! – строго произнес Болотников.
Лицо пушкаря чем-то напоминало воеводе донского казака Емоху, славного, отважного повольника, взорвавшего себя вместе с турецкой галерой под Раздорами. Схож лишь глазами и носом, но не нравом своим. Тот был горяч и порывист, осторожничать не любил.
– Прости, воевода… Не шибко ладно в обозе. Мужик Сидорка Грибан семерых коней уморил.
– Как это уморил? – повысил голос Рязанец. – Да мне каждая лошадь дороже злата. С чего бы это они вдруг сдохли?
– А поди разберись, – развел руками Дема. – Намедни покормил, и всех будто холера унесла. Чудно, право.
– А ну пошли! – нахмурился Болотников.
Еще издалека заслышали шум. Зло, отчаянно ругались обозные мужики:
– Выпустить из него кишки, прихлебыш боярский!
– Удавить на вожжах!
Взметнулись кулаки, кнутья.
– Погодь, погодь, ребятушки! – зычным выкриком остановил мужиков Болотников.
Подвода. Вокруг – сдохшие лошади. На подводе лежит связанный Сидорка. Широкогрудый, горбоносый, заросший до ушей сивой нечесаной бородой. Глаза угрюмые, затравленные.
– Развязать, – приказал Болотников.
Развязали. Грибан сполз с телеги, поклонился.
– Нет на мне вины, воевода. Не морил лошадей.
– А это чья ж работа? – наливаясь гневом, повел глазами по мертвым коням Иван Исаевич.
– Не ведаю, не брал греха на душу. Завсегда берег лошадушек. Нет на мне греха! – с мольбой в глазах горячо произнес мужик.