И, опустив голову, старик добавил:
– Теперь все кончено… Из-за вас Сертог скоро станет общим достоянием…
– Не из-за меня. Вы же сами об этом говорили! Предположим, я откажусь: в следующем году туда отправится другая экспедиция.
– Да, вы правы… Одно то, что вы отступитесь – простите меня: ваша марка отступится, – увеличит продажную стоимость и известность Сертог… В любом случае у меня больше нет причин утаивать найденный мной интереснейший документ, который рискует вызвать сомнения в ценности этого предприятия – вашего или того, кто захочет пойти по вашим стопам. Что бы вы ни свершили, вы будете не первым… Герман добрался до вершины. Я в этом уверен. Я видел его следы на верхнем гребне, прямо перед отвесной стеной золотой скалы… Подняться по этому «жандарму»[28] – и дальше уже не встретится никаких трудностей.
– Откуда вы знаете?
Старик выпрямился, глядя ему прямо в глаза:
– Я знаю то, что писал об этом Корнель Делярош.
Мершан тяжело поднялся, порылся в библиотеке и принес толстую тетрадь, обернутую перкалью. На обложке Уго заметил надпись по-тибетски.
Мершан усмехнулся.
– Нет, это не тибетский, это – монгольский. Знаете, истина – редко такова, какой кажется…
Помолчал.
– Я верю тебе, не знаю почему. Хотя, пожалуй, знаю. Ты – не такой, как другие.
Это «ты» вырвалось у него совершенно естественно. Старик встал с кресла, громко хрустнув костями; потом подошел к комоду, взял ключ, открыл левый ящик и достал другой ключ – от правого ящика. Вынул оттуда завернутый в шелковую бумагу пакет, осторожно развернул и извлек из него обломок блестящего камня. Кусок слюдяного сланца.
– Его… Это дали мне монахи. Я так и носил его в рюкзаке Мне нравится мысль, что меня защитил этот камешек. И если я выжил – мне до сих пор кажется, что каким-то чудом, – этим я обязан своему талисману. Вообще-то я не суеверен. А ты? Может быть, да? Альпинисты часто бывают суеверными. Возьми его и отнеси так высоко, как только сможешь. Положи его куда сумеешь. На вершину Сертог, если ты туда доберешься. Прошу тебя, сделай мне одолжение.
Уго не знал, что ответить. Он пришел сюда не за обломком какого-то камня.
– Монахи, с которыми вы встречались, конечно, все давно уже умерли.
– Разумеется. Клин клином вышибают: одно безумие сменяет другое. Сначала ханжество ламаистов, потом – маоистов, а сейчас самое худшее – туристов! Положим, я хочу получить удовлетворение, так сказать, в ретроспективе. Знаешь (он оборвал себя, ненадолго остановившись, – наверное, размышлял, в состоянии ли Уго его понять), историки так часто совершают ошибки, впадая в анахронизм, что исправить его, скажем так, от противного, искупить на нашем скромном уровне – это, пожалуй, будет похоже на восстановление справедливости.
– Я не понимаю.
– Конечно, не понимаешь!
Уго заколебался. Старик сбил его с толку, а он к такому не привык.
Мершан положил обломок камня на ладонь правой руки Уго и закрыл ее, сжав ему пальцы так, что чуть не отрезал большой и безымянный, но, похоже, даже не заметил этого. Интересно, мельком подумал Уго, а читал ли тот его книги.
– Пожалуйста, прошу тебя.
Он повторил это уже второй раз таким твердым и в то же время таким умоляющим голосом, и Уго сразу почувствовал, что это необходимо не только старику. Трясущиеся пальцы снова слегка сдавили кисть Уго, они сильно дрожали. Болезнь Паркинсона, да, конечно, но еще и волнение.
Уго без лишних слов взял камешек, опять завернув его в ту же бумагу. Потом произнес неуверенно:
– На вершину?
Мершан улыбнулся – словно хорошей шутке.
– Тебе, как и мне, прекрасно известно, что, поднявшись на определенную высоту,
Уго внимательно взглянул на него. Почти те же слова написаны на обложке одной из его книг. Уго вспомнил об этом, потому что на этот раз фраза с обложки его книги показалась ему верной.
А не насмехается ли над ним Мершан?
Нет – едва Уго положил обломок в карман, как тот благодарно прошептал:
– Спасибо.
Уго взял камень и собрался уходить. Он поднялся одновременно с Мершаном. Стоя на пороге и прощаясь со стариком, пожимавшим ему руку, он на мгновение задержал ее в своей, чувствуя, что наверняка его больше не увидит. И спросил:
–
Мершан улыбнулся – легко и счастливо:
– Но я такой же, как ты: предпочитаю молчание.
Уго вернулся в отель, положил книгу и камень на стол и тотчас вышел, прихватив с собой фотоаппарат. Каждый раз, когда он уходил, у него слегка щемило сердце, вот и сейчас тоже самое: ему казалось, будто он уходит навсегда, гораздо дальше самой высокой горы.
Было пасмурно, над городом нависло серое небо – серое, как унылая пригородная застройка. Туда он и направился – на окраину. Метро, автобус, потом уж как получится. Уго необъяснимо притягивали такие места – никому не нужные, заброшенные пустыри: железнодорожные откосы, глухие заборы заводов, тротуары, по которым никто никогда не ходит, подворотни со следами собачьей мочи, замусоренные пролеты мостов и полуразрушенные склады, превратившиеся в ночлежки бездомных. Места, до которых никому нет дела, – как и до гор лет триста тому назад. Места, которых никто не замечает: иной раз, думает Уго, такая прогулка сулит больше приключений, чем одиночное восхождение, опасность которого можно оценить заранее. Пользу из этих мест умели извлекать только уличные художники: они придавали им товарную стоимость; Уго знал, что их работы продаются в самых престижных галереях.
Весь день Уго бродил по задворкам. Временами он понимал, что его очаровывает: ему хотелось проникнуть в тайну этого уродства, огромного и необъятного, как геологическая эпоха; в тайну роковой мерзости запустения, неотвратимо наползавшей на мир, словно оледенение, захватившее его в четвертичный период; в тайну этого ужаса, сочащегося, будто гной, изо всех пор, притом, что никто этого, разумеется, не желал, не брал на себя ответственность и не пытался с этим бороться – кроме него, до тех пор, пока страх не прогонял его в горы. Потом наконец он решил повернуть обратно; и у него, как всегда после таких прогулок, опять возникло неприятное смешанное чувство: он стыдился, но при этом сознавал, как завораживают его эти окраины.
Уго, которого весь свет считал потомком старинного рода прославленных проводников, родился в миланском бидонвилле. Он никому не рассказывал о своей ранней юности, о том, как он жил до тех пор, пока дядя не взял его мойщиком посуды в свой трентинский ресторанчик, а потом он начал носить поклажу в горный приют «Де Филиппи» у подножия Саск делла Круск, где и подписал свой первый контракт. И однако, Уго знал, что его родное убогое нищее предместье, о котором сегодня он старался даже не вспоминать, было в тысячу раз более человечно, чем те безжизненные пространства, которые он снимал, не в силах удержаться от щелканья фотоаппаратом, и сохранял их на пленке ради какой-то ему самому неясной цели – если только им не двигало смутное убеждение в том, что…
…Проклят не рай, проклят человек.
Эта повергающая в замешательство фраза, возможно, одна из самых странных во всей литературе