свободным столиком в полуденном кафе. В пришторенных окнах поволока серого дня, нудная муть, утонувшее солнце. Мелькают прохожие. Желчь электрических ламп в блеске синих столов, запах кислого теста, селедки и хлорки. Лицо его бледно-тяжелое, колет щетиною взгляд, в глаза потертые, как пластик со следами от тряпки.
«Это самый трудный момент, — сказал ты в ту ночь.- Я не смогу удержать, ты должен сем, тогда будет легче. Зато когда мы вернемся...» И ты был прав, и я вернулся героем. Еще бы!.. Все с восхищением спрашивали: так ты там служил?! Расскажи! Хоть одного-то душмана грохнул?.. И я рассказывал и упивался своим героизмом, хотя заклинал себя не делать этого, но остановиться не мог. Потом упорхнула Маринка и выдали удостоверение о праве на льготы. Коричневые такие корочки. С их помощью можно отлично устроиться тем, кто умеет: закормить душу ветеранским мясом, переодеть ее в импортное барахло и закопать на льготном садовом участке под яблонькой, чтоб ничего не видеть и молчать. Согласись-ка, Леха, достойная нас награда?! Разумеется, тебе ни к чему... В этом кафе, в компании с самим собой, ты выпускаешь из стеклянного ствола горькую и единственно близкую душу, щелкаешь ногтем по звонкому тельцу бутылки, прислушиваешься и, как всегда, что-то тихо поешь, поглядывая на беленный известью потолок.
Вот две женщины вышли с кухни, из-за крашеной ширмы. Одна буфетчица, озабоченная, с белой крахмальной косынкой на голове; вторая, наверное, просто знакомая с улицы — у нее мохеровый шарф, у нее прищуренный взгляд, у нее фигура громоздкая и бесформенная, как и набитые авоськи в руках, а на свертках просочились багровые пятна, с них капает жижа.
Та, что в шарфе мохеровом, обратилась к подруге:
— Ктой-то у тебя там сидит?
— Да надоел уже, — отмахнулась буфетчица.
— Вызови милицию.
— Толку-то... От него никуда не денешься. Заберут, а завтра он снова припрется — живет где-то рядом. — И многозначительным шепотом: — Он служил в этом, ну как его, Афганистане... Знаешь, иногда я его боюсь, у него такие глаза... Он убить может... Погоди, я принесу ему винегрет.
Той ранней весной (восьмидесятого — олимпийского) просветлились и заблестели дни, воздух ожил и наполнился ароматом сладкого чая, долины вспыхнули зеленью свежей травы, а реки помчались, разливаясь и удивляясь множеству младших собратьев, падающих с гор.
В составе подвижной группы мы преследовали банду в районе Доши. Так говорили: преследуем. На самом же деле, протискиваясь в глубь ущелья, задерживаясь у многочисленных бродов, завалов, мы торопились сами, будто стремясь побыстрее выбраться из плена мрачных лощеных скал.
Банда?.. Мы гнались за призраком.
По ночам нас обстреливали. Случалось, выкрадывали солдат, офицеров... Утром их находили без глаз и ушей, без носа — неузнаваемыми, или даже кровавое месиво вперемешку с камнями, если вообще что- нибудь находили.
Банда растворялась с рассветом.
Звезды слепли, в ущелье втекало утро, солнце испуганно выпрыгивало из-за поседелых вершин, как будто разбуженное бумом наших гаубиц. Стволы отчаянно лупили по горам; тем временем мы, мотострелковые роты, оцепляли ближние кишлаки, шныряли из дома в дом в поисках оружия.
Это называлось прочесыванием.
В мазанных глиной лачугах, без деревянного пола, без мебели, нас встречали окаменелые лица. Дети расползались по углам, зарываясь в грязное пестрое тряпье. Некоторые дома были покинуты. Мы ничего не замечали, делали свое дело: ломали, переворачивали все вверх дном — и уходили.
Что с теми, у кого оказывалось оружие?..
Если есть оружие, значит — душман.
Стрельба, я замер: метрах в двухстах, справа. Не наши, неумело длинными очередями. В ответ заклокотали «Калашниковы». За мной!.. Перемахнув невысокий забор, через зелень небольшого садика я пробирался на выстрелы. Открылся дом, повыше и больше остальных, убогих совсем. Перед ним залегло Лехино отделение. Удачно установленный на крыше пулемет прижал ребят к земле. Кто-то шустро ползает из стороны в сторону — ищет укрытия, кто-то поспешно окапывается. Из-за плотной стены виноградной лозы сам Леха стреляет с колена. Между сериями очередей ныряет в кусты и, неожиданно появляясь в другом месте, командует боем: пронзительно свистит, выкрикивает, дает отмашки рукой. Снова ныряет, выныривает и открывает огонь. Я пробрался к нему:
— Надо отходить, Леха! Голыми руками не взять. Передадим на НП, ствольникам, пусть бомбят... Твои все целы?
— Двоим надо помочь. — Леха напоминал сжатую пружину.
— Мои подключились уже. Видишь, потащили Самоху, прикроем!
Мы вскинули автоматы; они, перекликаясь, затряслись в руках.
— Нет, черт, не возьмешь, далеко, — выругался я. — Дай команду, чтоб уходили! Слышишь! Артиллеристы уже развернулись, дай только команду...
— Из-за одного подонка весь кишлак... Ты ведь знаешь пушкарей, они камня на камне не оставят... У тебя граната есть?
— Не добросить.
— Давай, попробую зайти сзади... Вон, видишь, с крыши сарая?.. Будь здесь, я сейчас... Прикрой... Где граната?
Он принял увесистую «лимонку», сунул ее в подсумок и махнул в сад. Я ничего не успел сообразить. Подскочил командир взвода: «Какого он туда полез!.. Сейчас здесь будут танкисты!»
В промежутки между стрельбой прорывались рев дизеля и скрежет траков. Из-за деревьев выдвинулась перевернутая бронированная чаша, неуклюже разворачиваясь, она распёрла проулок, подняла тучу дыма и пыли... Вдруг — вспышка! Я бросился к земле; ухнул взрыв, дуплетом отозвался второй; и то, что я захватил взглядом, падая, прокручивается теперь в памяти кадрами замедленной съемки.
Вот мощный огненный столб подхватил крышу, находящийся там человек вспрянул, разбросав руки, потянулся всей грудью к небу и, растерзанный десятками осколков, как-то боком завалился вниз. Крыша повернулась в воздухе, покачалась и опустилась на то место, где только что были стены.
Ломти земли и глины пробарабанили градом, вдруг стало тихо, и только... только оттянутые перепонки как бы продолжали звучать отголосками другой жизни — вскриками уносящейся вдаль «Скорой помощи». Не успели танкисты, Лехина работа, выдохнул я, встал и пошел к развалинам дома, сплевывая на ходу сгустки слюны и пыли, пытаясь отряхиваться.
Лешка стоял возле перекошенной, с торчащими ребрами крыши и нетвердой правой рукой прилаживал на левом плече оторванный рукав маскировочной куртки. Он опустил голову и нахмурился, его покачивало. Прямо из-под ног на него глазело лицо молодого афганца — застывшим выражением идиотского восхищения; убедившись, что тот мертв, Лешка его так и оставил.
— Это ты, командир? Шваркнул! Ну и дела, — выкрикивал подошедший ефрейтор Шарипов. Он с ненавистью взглянул на душмана: — Вот сволочь! — отвернулся, поднял глаза и, прищурившись, посмотрел на солнце, словно и его призывая в свидетели, а потом засмеялся. — Здорово!..
— Зубы закрой, кишки простудишь, — ответил Лешка. Он что-то заметил, подошел и нагнулся; потянул за ремень, перекинул его через голову и взвалил на себя американский ручной пулемет, видимо, тот, из которого и стрелял афганец. Нам уже однажды попадался такой: с широким, напоминающим хвост огромной рыбы прикладом и рогообразно торчащим вверх магазином. Надвинув на глаза обтянутую мешковиной каску, Лешка сделал свирепое лицо и навел пулемет на воображаемого душмана — качнулся на широко расставленных ногах, изображая расстрел. На выдвинутом вперед левом плече из-за оторванного рукава открылась наколка: герб Виттенберга с башней Лютере и надпись под ним — ГСВГ. Такие наколки