подсумок с патронами, флягу, штык-нож, противогаз — в общем, почти все, что заставляли таскать с собой и что положено иметь советскому солдату во время боевых действий.
Ротный обходил дальний склон, направляясь к окраине кишлака, к тому месту, где глиняный низкий забор разоренного села оказывался у самой дороги. Я знал это место. Часа два назад мы ходили туда взглянуть на раненого душмана. Его привезла первая рота, вернувшаяся на рассвете. Она вошла в ущелье сутки назад, с ходу, пока мы громили лавки; всю ночь и весь день пробивалась вглубь, а к следующей ночи нарвалась на засаду. Был непродолжительный бой: БТРы разворачивались поочередно, прикрывая друг друга, и душман тот, видно, сорвался со скал. Обозленные парни привязали его к броне третьей машины — вытряхивали дух двадцатью километрами обратного пути, а потом бросили под забор, чтоб он провел там остаток жизни. Ранение душмана было, скорее всего, пустяковым: крупнокалиберный пулемет только зацепил правую ягодицу, — но все же теперь, лежа в горячей пыли, на жаре, переползая от забора к деревьям и в их тени спасаясь от солнца, он умирал.
Был допрос, вел его начальник штаба дивизии, который командовал всей операцией, и раненый подтвердил — да, он душман, он убивал... Но в карманах у раненого нашли лишь ломоть лепешки да кисет, совершенно пустой... Раненый не стал отвечать на вопрос, где оружие, из которого убивал, он показал глазами на нас: наверное, думал, что это мы его привезли. Первая рота спала. Начштаба повернулся к нашему ротному, что-то сказал и махнул рукой, развернулся и направился к вертолету, и вслед за ним вся его свита.
Тогда, часа два назад, я, конечно, еще не понимал, что повлечет за собою это движение руки полковника. Но вот время прошло, и мы стоим над умирающим человеком, я и ротный, опустив пока дула к земле; стоим, смотрим, думаем, радуемся каждый себе: у меня-то есть еще время пожить... В тот момент я не знал и не мог, а ротный уже носил в себе вирус. Ровно через неделю, на обратном пути, он совсем пожелтеет, — заколет ягненка, отпразднует свой день рождения и отвалит в Союз. Высунется напоследок из открытой двери вертолета — помашет рукой, но не мне, а своим товарищам, офицерам. А часа через три, как только стемнеет, по нам, по колонке, начнут бить из противотанковых ружей, когда все будут спать, кроме водителей, дотягивающих последние километры до лагеря... Раздастся удар, и вдруг задымится спинка сиденья, и я буду лить воду из фляги, а парни будут кричать: «Стреляй!» И тогда, всем нутром вдавившись в гашетку, я начну остервенело стрелять, стрелять и стрелять до самого лагеря: по собакам и ишакам, домам и деревьям, пока не увижу зеленые ракеты, посыпаемые из наших цепей охранения: «Не стреляйте, свои!..» Уже на базе я найду тот оплавок, то, что осталось от пули, окончившей свой полет за моей спиной, совсем рядом. И потом, показывая этот оплавок друзьям, и дырку в броне, и прогоревшую спинку сиденья, я снова и снова буду радоваться, как ребенок, что это ведь дар судьбы, что это не наказание...
Носком ботинка ротный подцепил его подбородок и подержал на весу; лицо раненого исказила судорога. Оно потемнело и сморщилось. Морщины на щеках сжало в пучки, стянуло к скулам, выворачивая прорезь впалого рта... Но вот боль отошла, судорога ослабла, раненый приоткрыл глаза.
— Хочешь, Малыш, давай... — Ротный сморщил лицо, растягивая губы вместе со своими усами.
— Нет, товарищ капитан, не хочу.
— Что, брат, кишка тонка?! — Он отбросил голову раненого, отступил шаг назад и приподнял ствол автомата.
Голова раненого была откинута к глиняному забору, глаза вновь прикрыты, челюсть отвисла; я заметил, что у него нет передних зубов,
— Ну что? — переспросил ротный.
— А может, не стоит...
— Надо попробовать. — Он передернул затворную раму и выстрелил.
Раненый не двигался. Три или четыре пули прошили лоб ему и висок повыше бровей. Но тот так и не шелохнулся, глаза его были закрыты, на лбу крови не было — только крохотные, глубоко проникающие отверстия.
По дороге к своему БТРу я понял: он умер раньше, зря мы старались. Потом ротный сказал:
— Возьмешь ребят понадежнее, и оттащите его в сторону от дороги, куда-нибудь в сад...
Он был мой самый лучший друг
— Зачем ты испортил картину?
— Я не испортил.
— Это работа знаменитого художника.
— Мне все равно, — сказал Грэй. — Я не могу допустить, чтобы при мне торчали из рук гвозди и лилась кровь. Я этого не хочу.
А. Грин «Алые паруса»
Потом уже нравилось врываться в чужие дома, сбивая прикладом замки, выламывая ударами сапога ветхие двери. Да что там! Просто стоять посреди улочки возле пестрых лавок, уверенно расставив ноги, задержав пальцы на разгоряченном металле автомата. Чувствовать на себе боязливые взгляды дехкан. В этом было нечто упоительное, пьянящее...
Довольно быстро забылся Термез, лагерь недалеко от границы, каша десятидневная подготовка перед отправкой. Там я с тревогой смотрел на юг, на белесые горбы перевалов; иногда они виделись четко, иногда прикрывались тюлем осенней дымки. Что меня ждет, вернусь ли оттуда? Они отвечали снежным молчаливым взглядом, от которого перехватывало дыхание.
И слезы на глазах командира взвода. Когда в последний день, вечером, он собрал нас к себе в палатку. Слезы, может быть, оттого, что дымила печка: ветер задувал в трубу, трепал мокрый брезент. Голос взводного, хриплый и тихий, сливался с урчанием двигателя; генератор то и дело заливало дождем, он сбивался, и лампочка, качавшаяся на перекрестии растяжек под куполом палатки, слабела. «Подъем завтра в пять. Сворачиваем лагерь. Готовность к маршу в двенадцать часов. Теперь скрывать нечего, идем воевать. Ребята... и у меня в Куйбышеве жена и дочка... Нам выпала честь».
Все пошли в парк к боевым машинам, подготовились и остались там спать, в нам с Лешкой пришлось вернуться в палатку. Печка остыла, на земляных нарах меж досками — черный отблеск воды, одну полу палатки сдернуло с кольев и трепало в грязи, Она вырывалась, мы скользили и падали — окончательно вымокли, пока закрепили. Возле печки лежали дрова, штык-ножом насекли мы щепок, но без бумаги никак... Я достал из нагрудного кармана последнее письмо от Маринки: сухое, адресованное мне еще в Германию... Лешка сказал: «Ерунда, сейчас согреем консервы и попьем чайку».
Он немного картавил и всегда что-то пел; тихо, никто не слышал о чем, но на душе становилось теплей и уютней, И тогда он отвернулся, поднял глаза и шевельнул губами. Пытаюсь вспомнить теперь лицо его, а вижу только теневой силуэт на мокром брезенте, обведенный неспокойным пламенем свечи.
Мы поужинали, если так можно сказать. Сняли бушлаты и подвесили сушить; стали укладываться спать. У ящика с противогазами, стоящего в углу, внутренняя сторона крышки оказалась сухой. Мы ее оторвали, бросили на мокрые нары, легли на нее оба, обнялись и заснули.
Я проснулся вдруг, как бы охваченный детским ужасом, соскочил и чуть не закричал «Мама!». Страх толкал: надо бежать. Почему именно ты, что ты сделал плохого?.. Бежать! Закрыть лица руками — и прочь отсюда! Роняя что-то, гремя в темноте, я нащупал липкую массу бушлата; вывернул рукава и бросился к выходу из палатки. Но страх остановил: бежать некуда. Мама не спасет, если и добежишь. Она слезы не прольет, когда пойдешь под трибунал... Из печки мигнул и затих уголек, я тронул рукой еще теплый чугун; Лешка проснулся.
...Сегодня я его встретил. Готов поклясться, это был он — мой самый лучший друг. Один за