трансформация революционной энергии в техническую. Теперь каждому коммунисту ясно, что в нынешней ситуации революционная работа сводится не к борьбе и гражданской войне, а к электрификации, строительству каналов, закладке заводов…»22
[Тут любопытно место фигуры Гете, этого мастера компромисса, которого другие члены «адского треугольника» явно ставят в пример Беньямину. Как при сплошных компромиссах он оказался способным добиться столь многого? «…Ничто подобное было бы немыслимо для пролетарского писателя»23. Кого можно считать пролетарским писателем? Почему неизбежны телеологические обертоны в слове «пролетарский», когда им овладевает интеллигент? Эти вопросы пересекают «МД» и ведут как минимум к двум компартиям, германской и советской, и к двум способам порождать присутствие пролетариата как абсолютного референта.]
Перед нами здесь не просто любовный треугольник, но многогранники, звезды, полиэдры, да и что- то совсем бесфигурное, аморфное есть для Беньямина в этом городе, создающее вместе с тем возможность бесконечно многих фигур. В Москве есть нечто, что не дает проникнуть в нее извне, ускользает от путешественника. Метафорой — одной из метафор — этого предусмотренного строителями намеренного ускользания — служит знаменитый собор Василия Блаженного на Красной площади: церковь ускользает от наблюдения с любой точки, кроме перспективы сверху, с воздуха, с самолета, «против которой
В письме к Юле Радт вновь резюмируется эта логика «текущего момента» в Москве: 1) местная ситуация требует занять позицию изнутри, она ускользает от простого, невовлеченного, внешнего наблюдения; 2) «я не могу быть полностью вовлеченным»; 3) совершенно нельзя предсказать, что из всего этого выйдет. Коллапс интерпретаций вызывает к жизни то, что Ж. Деррида назвал «феноменологическим мотивом»: когда «любая эмпирия уже есть теория», остается самоинтерпретация «самой вещи».
Уже через две недели после приезда, в записи от 20 декабря, Беньямин дважды называет Москву крепостью: «Передо мной почти что неприступная крепость»; «Москва для меня теперь — это крепость»25. Победой является сам факт (не забудем: «любой факт здесь уже есть теория») прибытия сюда, остальное — «непреодолимо трудно».
«Иногда я от этого впадаю в уныние, мне кажется, что я все потерял, и у меня такое чувство, будто я только сейчас приехал в деревню, но не с надеждой, как это было на самом деле, а с предчувствием, что меня ждут одни разочарования и что я должен испить эту чашу до самого дна»
Беньямин любой ценой хочет избежать ситуации «овнешнения», сохранить имманентность каждому из полученных в Москве впечатлений, каждой, даже мельчайшей из попавшихся на глаза деталей; в «МД» он максимально напрягает, перенапрягает периферийное зрение. Фактически этим письмом движет устремление предшествовать смыслу, быть при его сомнительном рождении и зарождении, принимать роды смысла у самих вещей. Универсум послереволюционной Москвы читается как катастрофичный, разрываемый множеством смыслов.
Прежде всего «многосмысленна» женщина, ради которой он приехал в Москву; это трагическое обстоятельство вынуждает видеть, про-видеть в ней значительно больше, чем можно постичь, сделав ее предметом созерцания. (Независимо от Москвы и Революции, Пруст считал это свойством любви. В Москве Беньямин работает над переводом «Поисков», откуда в дневник перекочевывает, например, такое наблюдение: одиночество — чувство рефлексивное, быть одиноким можно только на фоне предполагаемого не-одиночества любимого существа, когда нам кажется, что оно наслаждается общением без нас.
В «МД» не случайно так много трагической жестикуляции вещей. Их атаки, доставляющие нам удовольствие, неотделимы от пространства одиночества, в котором они зарождаются, берут свое начало. Непонятный язык, мороз, безжалостная дистанция от всего, что в другой ситуации автоматически делается «своим». И главное, от той, ради которой предпринято путешествие, от Аси Лацис, являющейся его — еще одним, после России и Революции, — невозможным смыслом.
Вся эта инфернальная машина выталкивает Беньямина на кромку вещей.) Неинтерпретируемость любимой женщины делает принципиально неинтерпретируемым многое другое. И не просто неинтерпретируемым, данным только самому себе в порядке присутствия, но и неразрешимым (indécidable), в самом недиалектическом смысле этого слова. Неразрешима не только судьба Революции, как раз решающаяся в настоящий момент — чаша весов может склониться в любом направлении, к «социализму» или к чему-то «абсолютно другому», — но и сущность, природа Москвы. Она не отвечает на сократовский вопрос: а скажи-ка мне, милейший, что такое Москва, это город или деревня? — Снаружи это город, а внутри деревня. — То есть как, ты хочешь сказать, что это в одно и то же время город и деревня? Притом в одном и том же смысле? — Да, именно так, почтенный. — А Афины могут быть одновременно и городом и деревней?
— Нет, Сократ, Афины не могут, и даже Берлин не может. «Любопытная вещь по поводу улиц: с ними играет в прятки русская деревня. Стоит зайти в одну из подворен…, и перед вами открывается перспектива столь широкая, как если бы земля в этом городе не стоила ничего. Вы оказываетесь на ферме или в деревне: дети катаются с горок на санках, лопатками разгребают снег; в глубине сараи для инструментов, угля. Первобытные деревянные лестницы придают домам — которые
Скрыто тут еще раз звучит призыв к бесконечной осторожности. Способное быть непохожим на то, что оно есть, — это симулякр. Его гипотетическое бытие есть кажимость, он вывернут сразу на две поверхности записи, каждая из которых является истинной и ложной одновременно. Попробуйте забыть об осторожности и довериться такому гносеологическому монстру — он заставит истолковывать себя бесконечно, навяжет вам овладевшую им самим дурную бесконечность. На помощь опять приходит «феноменологический мотив»: неинтерпретируемое в терминах явления и сущности может
Москва Беньямина является топографически одной из самых достоверных, его маршруты всегда можно проследить (чего нельзя сказать о «Возвращении» А. Жида и Москве Д. Стейнбека в его «Русском дневнике»). Беньямин совершает почти все свои передвижения внутри Бульварного кольца, самого центра Москвы (когда он однажды попал в район Радиобашни на Шаболовке, совсем близко от гостиницы, где жил Деррида, он почувствовал себя на краю света и записал: на окраинах «деревенская сущность Москвы» еще очевидней27).
[К слову сказать, «деревенская тема» применительно к Москве — очень старая. Мы застаем ее еще в 1812 году у г-жи де Сталь: «Кто-то справедливо заметил, что Москва скорее деревня, нежели город. Все смешалось там: лачужки, дома, дворцы, базары…»28; в 1839 году у маркиза де Кюстина и т. д. Точно так же многочисленные «монгольские лица» «МД» неотвратимо влекут в сторону «Волшебной горы» с «раскосыми глазами» и «татарскими скулами» Клавдии Шоша; а под такими фразами, как «Понимаешь фатализм русских» и «Я еще раз был свидетелем того, до какой степени рабство в крови у здешнего народа», стоят подписи всех именитых путешественников, побывавших в Москве за несколько веков. Здесь Беньямин, влекомый древними, скорее всего известными ему архетипами, «забывает» свою подпись красными революционными чернилами не на бумаге, а чуть ли не на пергаменте.]
Безнадежная асимметрия внутреннего и внешнего, бесконечная осторожность, связанная с