день за днем, час за часом, прослеживая радостные и печальные моменты увлечений Беньямина: его любовь к Асе, к революции, к коммунизму, а также отношение к задуманной им картине Москвы. Эта картина должна была занять свое место в «галерее» портретов городов: рядом с Неаполем, Веймаром, Марселем, Сан Джиминьяно и, конечно же, Парижем (но Париж — особый случай). 27 декабря 1926 года, в момент оптимизма, когда Беньямин еще надеется довести свой проект до конца, он вспоминает об этом в своем дневнике. Он делает это в конце отрывка о языке, который я хотел бы привести здесь, прежде чем на время закрыть эту тему.
Отрывок этот может заинтересовать нас, как минимум,
Во-первых, Беньямин ссылается в нем на основополагающее различие, которого он придерживается уже более десяти лет; это различие противопоставляет, точнее,
«The factuality» дана в качестве «already theory»: создается впечатление, что в уникальный исторический момент, в «текущий момент», с помощью происходящего в Москве можно восстановить первозданный опыт языка, подобие искупления первородного греха.
С другой стороны, Беньямин говорит также о «деструкции языка» в его коммуникационной коррумпированности как о «тенденции современной русской литературы». Это напомнило мне — к этому я еще обязательно вернусь — о том, что тема «деструкции», столь существенная для Беньямина, часто всплывала в моих дискуссиях с русскими коллегами: по мнению некоторых из них, революция «разрушила» русский язык и литературу, равно как и читательские навыки, и задачей, как они видят ее для себя сегодня, является разрушение этой деструкции, деструктурация этой деструктурации, принявшей прочную форму институционального языка, стереотипов, механического функционирования и т. д.
Перехожу к отрывку, о котором уже шла речь: Беньямин передает разговор с Рейхом, любовником и будущим мужем Аси. «Московский дневник» целиком писался и, так сказать, бился об острые углы этого адского треугольника, открытого или закрытого, в московском раю, где уже и так есть более чем одна пара, более чем один возможный отец, открытый или закрытый обещанием
По словам Шолема,
«…nearly all the individuals with whom he managed to establish contact (all Jewish, almost without exception, whether or not he was aware of it) belonged to the political or artistic opposition…»39 «…In the evening Reich and I had a long conversation about my work as a writer and about the future direction it should take. He was of the opinion that I tended to belabor the things I was writing. In the same context he made the very pertinent observation that in great writing the proportion between the total number of sentences and those sentences whose formulation was especially striking or pregnant was about one to thirty — whereas it was more like one to two in my case. All this is correct (…). But I did have to disagree with him when it came to certain ideas that have never been in doubt for me and that date all the way back to my early essay on „Language As Such and the Language of Man“ (1916, posthumously published). I referred him to the polarity that exists in every linguistic entity: to be at once expression and communication. This cleary related to something we had often discussed together, „the destruction of language“ as a tendency of contemporary Russian literature. The development of the communicative aspect of language to the exclusion of all else in fact inevitably leads to the destruction of language. On the other hand, the way leads to mystical silence if its expressive character is raised to the absolute. Of the two, it seems to me that the more current tendency at the moment is toward communication. But in one form or another a
«Today I told her that I now wanted to have a child by her. Certain gestures, spontaneous yet rare and not without significance given the control she has now imposed on herself in erotic matters, tell me she is fond of me»41.
Потом в тот же день, т. е. 20 декабря 1926 года, говоря о том, что Жид (которым он, как известно, восхищался и дневник которого, посвященный поездке в Конго, Беньямин просит Кракауэра в письме от февраля 1927 года одолжить ему) назвал «родовыми муками будущего», он добавляет:
«A contributing factor is certainly the fear that in the future, when Asja is finally well again and living here with Reich on stable terms, it will only be with a considerable amount of pain that I will be able to come up against the boundaries of our relationship. I still don't know if I will be able to disengage myself from it. At this point, I have no cause to sever myself from her completely, even admitting I were capable of it. The thing I would prefer the most would be the bond a child might create between us. But I have no idea whether I could even now bear living with her, given her astonishing hardness and, despite her sweetness, her lovelessness»42.
В следующей фразе речь как бы случайно заходит о теплой и холодной погоде в Москве и о людях, которые живут на улицах, «as if in a frosty hall of mirrors», но, как всегда, Беньямин со свойственной ему изощренностью начинает искать «соответствия» между всеми местами и темами «Дневника». Уже сам по себе дневник являет собой роды, «родовые схватки» произведения, относительно которого никогда не поздно задаться вопросом, обладает ли оно ценностью как таковое, а не только в качестве руин брошенного проекта или невыполненного обещания. Одновременно тот же вопрос можно поставить и в отношении вожделенного ребенка: единожды обреченное на символическое блуждание (destinerrance) в виде остатка или следа, который [даже] в самой своей конечности заведомо переживет Беньямина, Асю Лацис, Рейха, это желание иметь ребенка, подобно любому обещанию, наделено существованием без присутствия, способным в качестве произведения соперничать с памятью экзистенций, обладающих «присутствием», таких, как Беньямин, Ася Лацис, не говоря уже о Рейхе. На протяжении столетия в наследии, именуемом «культурой», были возможности (причем все большие) вспомнить об этом ребенке, который так никогда и