Первый урок, который я из этого [текста] извлекаю: это — решение Беньямина «и не мечтать», а уж тем более не браться описывать «physiognomy» Москвы. Мудрее откладывать подобное безумие до бесконечности. Ведь если — о чем нам напоминает Г. Шолем — Беньямин в первую очередь поехал в Москву из-за своей любви к Асе Лацис, а также чтобы основательнее поразмыслить по поводу возможного вступления в Германскую коммунистическую партию, не нужно забывать и о том, что он пообещал по возвращении написать и опубликовать [текст] о Москве и уже получил под него аванс. Это обещание он отчасти выполнил в 1927 году, опубликовав в журнале «Die Kreatur» несколько эссе, в том числе эссе под названием «Москва»36. Мне, однако, представляется, что эти эссе не выдерживают уровня теоретических амбиций, содержащихся в письме к М. Буберу, — хотя они, естественно, хранят их следы, и именно эти следы представляют для нас сегодня величайший интерес.
Второй урок, который я извлек, относится к соединению марксистского и феноменологического мотивов, и я к нему скоро вернусь. Первый из этих мотивов декларируется более явно, но и второй представляется мне не менее существенным. Попытки соединить феноменологию с марксизмом встречаются редко (во Франции исключением является, пожалуй, неудавшаяся попытка Тран-дук Тао, предпринятая в его работе «Феноменология и диалектический материализм», написанной в начале 50-х годов). Долгое время оба эти мотива были значимы для меня, в многочисленных неопубликованных и напечатанных текстах содержится достаточно знаков этого влияния: это — что-то вроде двойной невозможной матрицы или, как сказал бы Аполлинер, это две «груди Тиресия», притягивающие (одна и другая, одновременно одна с другой) и приводящие в отчаяние. Лишь рассказав о том, как мне пришлось отрываться, быть отнятым от этих двух грудей, я мог бы попытаться составить сколько-нибудь последовательный анамнез своего путешествия в Москву — с того момента, когда я начал понимать, что там происходит или провозглашается под названием перестройка. В моих глазах фигура Тиресия, вместе с фигурами Эдипа и Деметры, означивает не столько греческую трагедию или семейную мифологию героев, не сексуальную полноту за пределами всяческого различия, даже не ослепление, сколько несводимую телеологию (нестираемую как в случае Маркса, так и в случае Гуссерля) того, кто предвещает будущее и тем самым ослепляет себя самого, претендуя на прозрачную интуицию присутствия, на видение и предвидение самой вещи, самого референта, за пределами спекуляции, интерпретации, идеологии и т. д. Я постоянно пользовался отсылками к греческим и иудео-христианским текстам, чтобы дать понять, что через эти исторические эпопеи (как и через имплицитную или явную историографию «рассказов о путешествиях») мы, с одной стороны, сталкиваемся с давней конкуренцией греческой и библейской, мифологической и моисеевско-мессианской моделей, а с другой стороны, — с немым стремлением их избегнуть или их реставрировать. В них ищут обнадеживающую повторяемую истину языка, порядка означающих, но вместе с тем ищут и против них, за их пределами так, чтобы прервать повторяемость, позволить заявить о себе явлению чего-то совершенно нового, единственного, абсолютной сингулярности, — другими словами, вещи, увы! самой что ни на есть повторяемой, — началу истории. 1. Первый признак: несговорчивая, бдительная рефлексия по поводу приведения в соответствие (адеквации или истины) способа изложения (презентации, т. е. формы письма) «присутствию» самой вещи (Москвы) в том виде, как она сама себе предстает. Это как раз то, что я назвал феноменологическим мотивом. Нужно, чтобы письмо стушевалось, дав возможность самой вещи («Москве») говорить за себя («allowing the creatural to speak for itself»), говорить в форме описания, являющегося едва ли не самоописанием самой вещи, самого референта в нем самом и посредством его самого. Воздержание субъекта, его преклонение перед вещами и «фактами», нейтрализация любой интерпретации, любого дистанцирования, любой теоретической конструкции («My presentation will be devoid of all theory»), — Беньямин полагает, что все это исключительным, исторически уникальным образом стало возможно в Москве благодаря «настоящему моменту». Изложение такого рода, не заключающее в себе точки зрения, делается возможным из-за Революции, благодаря тому, что в данный момент происходит в Москве. В этом смысле Беньямин в меньшей мере феноменолог и в большей — историк и революционный марксист. Ибо если «настоящая» ситуация допускает «presentation… devoid of all theory», это вовсе не значит, что текст, появившийся в результате, будет чисто дескриптивным, атеоретичным. Это означает всего лишь то, что теория, «теоремы» и сам смысл возникнут не в результате вмешательства, «строительства», проекции автора-субъекта, другими словами, как выразился бы феноменолог, не будут конституированы Беньямином. Факты сами по себе являются теоремами, их достаточно описать, т. е. рассказать [историю] референта (ибо речь идет об истории), чтобы теория в качестве смысла самих вещей была произведена самим объектом описания. Смысл представляется сам собой, в порядке самопрезентации, долженствующей быть «презентацией» Москвы. Последнее возможно исключительно благодаря Революции. Он есть Революция. Благодаря благодати «текущего момента» (снисходящей тут же на месте, в непосредственной близости от настоящего, на визитера-путешественника-соглядатая, приехавшего туда, в Москву, смотрящего в глаза столице) имманентное соответствие теории фактам должно реализоваться в письме Беньямина немедленно, без перевода или трансформации: «I want to write a description of Moscow at the present moment in which „all factuality is already theory“ and which would thereby refrain from any deductive abstraction, from any prognostication, and even within certain limits from any judgment — all of which…»37
2. Второй признак: эмпиричность фактов, присутствие референта и наличного смысла, которые делают возможной феноменологическую нейтрализацию интерпретации суждения, оказываются, тем не менее, истолкованными, можно даже сказать «рационализированными», — во имя неинтерпретации, — как в конечном счете экономические («в конечном итоге» экономические, — как выражались во Франции еще в 60-е годы, в эпоху, которую нужно очень подробно описать, чтобы с достаточной строгостью проанализировать отдаленные предпосылки, отзвуки и коннотации моей собственной недавней поездки в Москву). Кроме того, именно в экономическом как таковом смысл (если вообще еще держаться за это различие) спаивается с референтом. Сознание не дает представления [о логике] экономических фактов, составляющих инфраструктурный фундамент «текущего момента», как не дали бы его «дух» и даже «культура» (которая, очевидно, является главной темой записей и, можно сказать, интереса и опыта Беньямина в Москве). Об этой конечной инстанции экономических фактов в данном случае (in this case) никто не имеет достаточного сознательного и аналитического представления, даже сами русские, москвичи:
«…all of which, I am absolutely convinced, cannot be formulated in this case on the basis of spiritual „data“ but only on the basis of economic facts of which few people, even in Russia, have a sufficiently broad grasp»38.
3. Третий признак: возвращение описания к самим вещам. [Находясь] на пересечении феноменологического и марксистского мотивов, оно утверждает себя как лишенное — одновременно с суждением и спекуляцией — какой-либо телеологии, мессианской эсхатологии, дискурса, связанного с господством целей, что как возможность наличествует в рамках самых различных марксизмов. Здесь нужно отметить, что Беньямин не интересуется будущим, точнее, он интересуется будущим будущего в качестве самого непредсказуемого («unforeseeable»). В духе Жида, Этьембля и других он дает пространству антиципации углубить неопределенность в сердцевине своего опыта и описания («the possibility that the Revolution might fail or succeed»), но он также старается сохранить полноту этой неопределенности, не насыщать ее никакими прогнозами, никакой программой, предоставить ее себе самой в качестве свободной и отличной «from any prognostication», «from any programmatic sketch». Антиципация, обещание, надежда, открытость будущему должны были предстать в представлении (présentation) произведения, в чистой форме присутствия.
Кого удивит то, что Беньямин оказался вынужден бесконечно откладывать проект столь амбициозный и столь радикальный, что в своих притязаниях он кажется даже наивным? Но, как утверждает сам Беньямин в статье «Задача переводчика», событие обещания должно быть учтено, даже если оно остается невозможным, даже когда обещание не сдержано или его нельзя сдержать: обещание имело место и является значимым само по себе, самим фактом своего существования.
Будь у нас больше времени, мы могли бы погрузиться в «Московский дневник», исследовать его