Сентябрь стоял солнечный, без дождей. Надии было видно сверху, как по дороге едут танки в сторону моря. Она обрадовалась, когда увидела танки — наведут наконец порядок, дай бог.

Тут прибежал соседский мальчишка и закричал ей снизу, что правнук ее, пацан, вроде сел в танк и поехал. «Что же ты со мной делаешь, изверг!» — закричала Надия. Она, видно, любила это слово. Надия слезла с дерева и побежала за своей сумкой.

Она пошла по пыльной дороге быстро-быстро, пытаясь догнать танки. Она держала над головой черный зонтик, от солнца. Грузовики с вооруженными людьми обгоняли ее. Люди в грузовиках пели. Ее никто не останавливал, и она шла долго, размахивая сумкой, но танков все не было видно — одни следы на дороге и гул. Птицы пели. В одном месте ее все-таки остановил человек с автоматом и не хотел пропускать. «Мой муж до Берлина дошел, — гордо сказала Надия, — а я, по-твоему, до своего внука не доберусь?»

Надия не заметила, что за ней шел парень, уже долго. Прятался за деревья, выходил и шел опять. Он все ждал, когда никого не останется на дороге, кроме них. Он смотрел не отрываясь на ее большую сумку. Он не собирался ее убивать. Он хотел есть.

Потом он догнал ее и рванул на себя сумку. Но Надия не выпустила ее из рук. Он рванул еще раз, Надия упала в пыль, зонтик покатился, но она крепко держала сумку. Надия смотрела парню в глаза, без страха, даже с каким-то сожалением, и не кричала. Кого-то она напоминала ему, но кого? Он пошарил по карманам — там ничего, кроме ножа, не было. Он не хотел ее убивать. Он ударил ее ножом в живот, а она все смотрела молча, и он ударил еще и еще, пока наконец не выпала из рук сумка.

Кого же она ему напоминала?

Он отбежал на несколько шагов и щелкнул замком. Сумка открылась широко, как пасть бегемота. Десятки, сотни, тысячи фотографий, черно-белых, маленьких, в бархатных рамках и без, выпали из нее на дорогу, в пыль. Ни хлеба, ни денег, ни зеркала или платочка — ничего из того, что обычно носят с собой женщины. Ничего, кроме лиц мертвецов. Он пнул ногой сумку и пошел.

…Его мать. Он вспомнил. Она напомнила ему его мать.

Олико выкатывала Нуцу на середину комнаты и бежала на базар. Там она садилась на землю, раздвигала свои полные, как у рояля, ноги и выкладывала перед собой товар — безделушки, которые никто не покупал. Бывшие Володины пациентки иногда узнавали ее и отводили глаза. А что говорить? Всем трудно.

Нуца Церетели следила, как солнце опускалось с лица на грудь, потом на неподвижные руки, скользило по кеглям и уходило, не удержать. Нуца еще видела солнце, а больше ничего. Она сидела в позе сфинкса и не чувствовала своего тела, оно кончалось у шеи, и головы было не повернуть. Но болезнь почему-то вернула ей голос, теперь Нуца не шептала, а пела: «Не уезжай ты, мой голубчик, печально жить мне без тебя».

Нуца знала, что умирает. Она смотрела в глаза смерти, как смотрела на солнце, не щурясь. «Дожить бы только до понедельника», — думала она. В понедельник Фафочка возвращалась из Москвы. Ей там нужны были какие-то бумаги — Фафочка собиралась за границу домработницей. Страна-то развалилась, но Москва по-прежнему решала, кому что можно.

Вдруг чья-то фигура заслонила дверной проход. Нуца вскинула бесцветные зрачки.

— Здравствуйте, — сказал молодой человек по-русски, — я внук Дуси. — И добавил, помолчав: — Я внук Гогило Самсонадзе.

— Как Дуся? — спросила Нуца, тоже помолчав. — Заходите.

Нуца почувствовала, что краснеет, что кровь поднимается в ней к лицу со всего ее безжизненного тела. Так бывало после приступов, когда сознание возвращалось к ней и она находила себя на полу. Гогило Самсонадзе, а? Ничего не докажете! Пистолет — в говне!

Молодой человек подошел к ее бархатному креслу и сел рядом на низенький диванчик. По тому, откуда исходил его голос, Нуца поняла, что он очень высокий, наверное, в деда, и, может, даже кудрявый, как дед. В его голосе было много теплоты, как бывает в голосах южан или голосах докторов, если они любят свое дело. Нуца вспомнила также, что он не женат, и тут же подумала с болью, что Фафочка не вышла замуж. Горе.

Он приехал потому, что хотел знать. Дуся теряла память. Она иногда выкрикивала вдруг: «Пли! — И смеялась: — Пистолет в говне! — Но чаще плакала: — По полу каталась, а он ногами, ногами…» Кто ж — ногами? Что за пистолет? И почему никто не помнит Гогило Самсонадзе?

Нуца потрогала языком свои зубы. У нее осталось во рту всего два зуба — в углах два клыка. Она переводила язык с одного зуба на другой. Язык еще слушался ее, но говорить она не хотела. Она не понимала — зачем? Что слова? Пыль!

Гогило Самсонадзе, высокий и кудрявый, стоял на балконе как раз в том месте, где сейчас задержалось, пятном, заходящее солнце, и топал ногами. Он всегда топал ногами, когда по балкону проходили женщины. Он пугал их, пьяный, а защиты не было — все мужчины двора были на фронте. Гогило на войну не взяли — в каких-то списках он числился мертвым. Когда по балкону прошла Дуся, он перестал топать ногами и бросился на нее. Он повалил ее на пол и разорвал на груди платье. Дуся не кричала. Она стонала — слабо, гулко. Будто кто-то бил по клавишам старого рояля. Маленький мальчик, сын Гогило, выбежал из комнаты и направил на отца пистолет.

— Пли! — выдохнула Дуся.

Раз! Раз!

— Вы будете здесь в понедельник? — спросила Нуца. Она спешила сделать свой последний в жизни подарок. — Наша Фиджи приезжает, а встретить некому.

— Я встречу, — сказал Дусин внук.

Вдруг Нуца почувствовала, что какая-то дрожь прошла по всему ее телу. Она ощутила даже пальцы ног — чувство давным-давно забытое, как любовь. Ей свело живот. Она колебалась. Неудобно все-таки.

— Вы меня извините, — сказала Нуца, — если можно, пересадите меня, пожалуйста, а то Олико все нет.

Он встал — да, он был очень высокого роста — и мягко, ловко, поддержал ее над ведром. Потом он почистил ее мокрым полотенцем и положил на кровать. Только сейчас, подняв ее на руки, он увидел, что в глазах ее совершенно нет цвета, как бывает на портретах, если повесить их против солнца. Ему показалось, что Нуца хочет что-то сказать. Он встал на колени и приблизил к ней свое лицо. Нуца молчала. Солнце почти зашло, и сейчас, в полумраке, ему показалось, что она необычайно красива. Он поцеловал ее в щеку и встал.

— Я еще вернусь, — сказал Дусин внук своим теплым голосом и вышел.

А она умерла.

Он не узнал: Нуца пошла на своих ногах-кеглях к кабинкам туалета и выбросила пистолет. Мальчик, сын Гогило, двенадцати лет, лежал под кроватью, единственной в их большой комнате, на которой спала, ничего не подозревая, Олико, и дрожал. Дуся плакала и просила:

— Отдайте мне его, у него ж никого нет!

Нуца уговаривала ее:

— Подумай о себе, Володя вернется!

Нуца собиралась отвезти мальчика к Надии, она складывала сумку. Не уговорила — Дуся подхватила мальчика и увезла в Ленинград.

Соседки вышли на балкон на следующее утро и смотрели, как тело, накрытое простыней, выносят со двора. Они молчали. Не знали или не хотели говорить. Никто особо и не расспрашивал — война кончалась, другие дела. Да и кому он нужен, этот Гогило Самсонадзе.

Внук Дуси собрал землю с могилы Володи в платочек — Дуся просила — и готов был уезжать. Он походил по городу — тоже по Дусиной просьбе — и пощелкал фотоаппаратом. В самом центре Тбилиси, там, где раньше стоял памятник Ленину, было зеленое поле, площадь Свободы. От нее все улицы поднимались вверх. В городе еще стояли залитые краской пьедесталы. Он спрашивал прохожих: чей памятник здесь стоял? А ему не могли ответить, потому что забыли. Памятники, как и люди, жили столько же, сколько жила память о них. Дусин сын дожидался только понедельника, чтоб встретить Фиджи. Больше его в этом городе ничего не держало.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату