— Вы опасаетесь, что сможет…
— Я ничего не опасаюсь, — снова перебил его американец, — мне нечего опасаться… Вы наш старый друг, вы должны понимать, что когда наступит время начать игру угодными нам режимами в Азии, то делать это придется нам, а не Дорнброку. Впрочем, я дам вам ответ завтра, часам к семи. Хорошо?
Об этом разговоре Шорнбах сразу же проинформировал личного представителя правления «Хёхста». Тот немедленно связался с Бонном.
— Если уж и предстоит начинать игру с Азией, то не Дорнброку и тем более не Уолл-стриту, а нам, — сказал председатель наблюдательного совета концерна. — Видите, коллеги, — обернулся он к помощникам, — как хорошо иметь верных людей в армии, поддерживающих деловые контакты с американцами. Посмотрим, что ответит Вашингтон; я думаю, они в обычной своей бюрократической манере запоздают с ответом или — что более вероятно — решат сами перехватить инициативу. Поэтому я думаю, нам следует попросить Шорнбаха немедленно принять предложение Берга. Я считал бы целесообразным, не откладывая, послать кого-то в Пекин и проинформировать их министерство внешней торговли об опытах, которые мы ведем в лабораториях по химической и бактериологической борьбе… — он чуть поиграл бровью, — с паразитами в сельском хозяйстве.
ДОРНБРОКИ — ОТЕЦ, СЫН И ДЕЛО
Когда Дорнброк впервые после освобождения из тюрьмы прилетел в Нью-Йорк, на аэродроме его встречал Дигон. Их окружила громадная толпа репортеров.
— Мистер Дигон, чем вызван визит Дорнброка в Штаты? — спросил парень из радиокорпорации Си-би-эс.
Дигон знал, что его люди из отдела прессы подготовили этот первый вопрос; были, правда, и другие вопросы, но он ответил на этот, нужный ему:
— Жизнь учит нас умению чувствовать смену исторических периодов. Нельзя строить современный мир на дрожжах мести и злобы. Нас объединяет с Германией общее и главное — вера в свободу человека, в его неотъемлемое право на демократию, предпринимательство, на гарантированное чувство собственного достоинства. Годы — как учитель; нас объединяет будущее, и оно сильнее трагического прошлого.
Дорнброк стоял на солнцепеке, чуть надвинув на лоб кепи, и думал: «Поразителен прагматизм этих американцев. Они живут лишь собой и все самые высокие идеи мира подчиняют интересам дела. Наш дух, мятежный, сумасбродный, надменный, — как бы его ни определяли — всегда выдвигал на первое место идею и ей подчинял все дела, ибо дела личностны, а идея общезначима. Говори, милый, о том, что нас сближает, говори. Все равно придет время — я стану топтать тебя в камере; только ты будешь визжать и молить о пощаде… Теперь ты влез в мое дело и наивно думаешь, что контролируешь меня и я без тебя шагу не ступлю… Нет! Теперь ты без меня не сделаешь шага, а пока говори — ты красиво говоришь, без бумаги, как истинный оратор…»
— Мистер Дорнброк, какие вопросы вы намерены обсуждать с мистером Дигоном?
— У нас много вопросов, которые следует обсудить, — ответил Дорнброк и сразу же двинулся на толпу репортеров, а трое людей из его охраны ринулись вперед, расталкивая журналистов профессиональными приемами: точно так же действовала охрана Гитлера, когда он «встречался с народом» во время демонстраций на нюрнбергских партийных съездах.
— Ваши руководители, — говорил Дорнброк, когда они прилетели с Барри Дигоном на его остров и остались одни на пустынном белопесчаном берегу океана, — своими руками отдали Китай красным. У меня есть кое-какие связи на Востоке, и если мы начнем первыми работать в этом направлении, то через десять — двадцать лет мы с вами сможем диктовать условия этому сумасшедшему миру.
— Восток — понятие необъятное…
— Я имею в виду Китай, Тайвань, Гонконг, — усмехнулся Дорнброк.
— Что интересует наших контрагентов?
— Трубы. Генераторы. Турбины. Если вы вложите в это дело деньги, то, я думаю, прибыль будет идти в максимальном размере: на доллар — семь центов. Два — мне, пять — вам.
— Турбины, генераторы, трубы… Это электричество, Фриц, а где начинается мощное электричество, там появляется атомная бомба…
— Ну и что? — удивился Дорнброк и вошел в воду. — Когда нищие хотят иметь свою бомбу, они погибают: государственное тщеславие еще никого не приводило к победе.
— В достаточной ли мере вы учли фанатизм Мао?
— Я с этого начинал свои умопостроения, Барри… Какая теплая вода, — он окунулся, — у нас море так не прогревается даже в августе.
— Это океан…
— Устроим заплыв?
— С удовольствием. Вы как плаваете?
— Как топор. Но все-таки как тот топор, который научили брассу.
И они поплыли. Сначала Барри обошел Дорнброка: он любил кроль и для своих шестидесяти двух лет отменно держал стометровую дистанцию. Дорнброк плыл брассом. «И плывет-то, как немец, — подумал Дигон, оглянувшись, — обстоятельно, словно работает». Раза два Барри отдыхал на спине, а Дорнброк все плыл и плыл, отфыркиваясь, делая глубокий захват воздуха, снова отфыркиваясь, как машина.
«Он меня утопит, — вдруг подумал Дигон, — я устал, а он идет словно заведенный».
— Тут акулы, — сказал Дигон, — пожалуй, стоит повернуть. Они подходят на триста метров, а мы уже отмахали четыреста.
Дорнброк на мгновение повернулся на спину и ответил:
— Они обломают зубы о мои кости.
Дигон проплыл еще метров пятьдесят и крикнул:
— Фриц, пожалуй, я погреюсь на солнце, а вы резвитесь. Если акула начнет играть с вами — крикните, я постараюсь вызвать вертолет, чтобы найти ваши останки.
— Спасибо, — ответил Дорнброк, не оборачиваясь, и поплыл дальше.
Вечером они ужинали впятером: Дигон, его жена Люба и дочь Суламифь. Дорнброк взял с собой в поездку сына. Суламифь и Ганс сидели рядом. Они были разные, и в этой своей разности они смотрелись вместе так красиво, будто это было не вправду, а так, как печатает «Лайф» на рекламных вклейках: «Посетите Гавайи». Высокий, белокурый, голубоглазый Ганс и маленькая, с черными глазами, темноволосая Суламифь.
Дорнброк заметил, как Ганс два раза уронил вилку, засмотревшись на Суламифь. В тот вечер Ганс был в ударе: он великолепно сыграл Шуберта, потом показывал Суламифи карточные фокусы, а потом они вдвоем уехали на яхте.
В Берлине через три месяца после возвращения из Америки секретарь положил на стол Дорнброка письмо, адресованное Гансу. «Любимый мой, — писала Суламифь, — это не в традициях нашего десятилетия — тосковать, но я тоскую, как последняя дуреха, и совсем не могу без тебя. Мои родители никогда не позволят мне выйти за тебя замуж, потому что ты не нашего вероисповедания, но я готова прилететь в Европу и стать твоей женой, и пусть они проклянут меня. Это ненадолго. Если ты хочешь этого — пришли телеграмму на мой „Постбокс“ в университет. Я работала летом продавщицей в универмаге, в отделе мужских сорочек, я заработала денег на билет в Европу. Папа говорит, что мне необходимо трудовое воспитание. Я научилась определять размер шеи покупателя без сантиметра. У тебя размер шеи пятнадцать с половиной — и попробуй сказать, что я не права. Твоя Сула».
Дорнброк долго думал над этим письмом. «В конце концов они ее простят, это верно, — рассуждал он, — и Ганс унаследует состояние Дигонов. Хотя там есть еще два сына. Ничего, ее доля — миллионов двести, это не так уж плохо. Это совсем неплохо».
Но вдруг с фотографической, беспощадной точностью он вспомнил ее курчавые завитушки у висков, длинные миндалевидные глаза, нос с типичной, хотя и очень красивой, горбинкой — и острое забытое чувство омерзения охватило его.
Дорнброк взял письмо Суламифи и пошел через анфиладу комнат: в его замке было семьдесят комнат — по числу лет, прожитых им на земле, — к сыну. В комнате Ганса не оказалось, но его костюм валялся на стуле, и Дорнброк понял, что сын сейчас в гимнастическом зале.
— Ганс, — сказал старик, спустившись на первый этаж, — извини, что я оторвал тебя. У меня к тебе разговор.
— Сейчас, папа.
Ганс накинул халат, подошел к отцу и поцеловал его в щеку; они были одного роста и очень похожи.
— Сядь, сынок, Я закурю, ты позволишь мне закурить в твоем храме здоровья?
— Категорически возражаю. Ты обещал мне не курить…
— Это будет предпоследняя сигарета или же первая в серии тех, которые мне предстоит докурить… Все зависит от нашего разговора… Я пришел извиниться перед тобой. Идиот Галес подсунул мне письмо, адресованное тебе. Я прочел его чисто автоматически. Извини меня… Вот оно…
По тому, как вспыхнул Ганс, старик понял, что все это серьезно.
— Прочти, сынок. Прочти при мне и скажи, что ты намерен делать.
Ганс прочитал письмо, и лицо его сделалось счастливым, а от этого он стал совсем юным — никак не дашь двадцати двух…
— Я пошлю ей телеграмму. Я ее люблю…
Дорнброк докурил сигарету и, затушив окурок о подошву старого, подбитого третьей подошвой башмака, сунул его в спичечный коробок…
— Сынок, ты помнишь время, когда я сидел в тюрьме, а тебя били за то, что ты сын нациста?.. Ты помнишь, как тебя били? Собиралось человек десять — разве один на один смог бы кто-нибудь из них справиться с тобой? — и били, нападая со спины.
— Помню. Как сквозь папиросную бумагу… Будто этого вообще и не было.
— А я этого не забуду никогда. Ты помнишь, как меня унижали в тюрьме, сынок?
— Вот этого я никогда не забуду.
— Кто бил тебя? Кто унижал меня? Кто посадил меня в тюрьму? Кто требовал для меня в Нюрнберге пожизненной каторги, сынок?
— Как это кто? Люди…