стремительно редеющее в войнах поголовье, но оба альпийских парня там, внизу, именно это и делают: крепко взбивают друг друга, как яичный снег, тискают и месят друг друга. Смачные поцелуи звучат то снизу, то сверху, смотря по тому, куда они, играя в догонялки, засалят один другого, то из чердака, то из погребка с молодым вином, поцелуи попадают в лавину из перебродившего мяса, да, перебродило, ибо сношения этих двух при жизни были чересчур сладкими; ни одному человеку нельзя до такой степени жить в другом, он должен всегда знать и дверь наружу, и, по возможности, запасной выход. Смерть создала ещё одну проблему, я говорю об этом без особой охоты: недержание в области ануса, и оба истекающие соком парня, чья плоть только что казалась белой, медленно покрываются коричневатой жидкостью, которая вытекла из области rectum/anus, так что возникло унизительное положение, которого, однако, ни один из них не воспринимает; напротив, они исследуют друг друга с постоянно возобновляющейся силой, опрыскивают друг друга, ну-ну, это поистине повод для изумления, и вот ещё тоже: немного неконтролируемого белёсого поноса, которым день-деньской, год-годской окропляют один другого, не может воспрепятствовать тому, что эти дикие работники счастливо начинены друг другом, как трубочки с кремом, в которые всегда хочется погрузить язык, чтобы потом с этим хоботком наслаждения забиться в тёплое место и снова вынырнуть с тёмным опроставшимся ртом. Но где нет врат, через которые блаженный Иисус мог ходить с прямой спиной, там и нам не понадобится судья, выпрямляющий наши пути. Или: Иисус — сам врата, через которые верующие могут войти в мистерию, и что они там найдут? Одну из наиболее часто встречающихся опухолей, которой и мы заболеем, любовь, я беру это слово назад, а вам за него дам другое, только я не знаю, куда я его задевала.
Эти два селянина, из чьей поступи вырастают тяжёлые шаги, которые они предпринимают друг против друга, больше во веки веков не нуждаются ни в каких соратниках; их мягкие, нет, скорее перемазанные, слипшиеся локоны играют с тяжёлым обрывом черепа, и владельцы этих лакомств, состоящие из земли и мира, производят впечатление, будто они хотели шаловливо скатиться по склону, обнявшись, вцепившись друг в друга, как в последний спасительный куст, красота! — и они так радуются и так вертят хрупкий громоздкий объект (это то, что должно защитить челов. поселения от могущества природы и при этом легко само может стать угрозой) — Эдгара Гштранца, который ничего такого не натворил, кроме того, что отказал себе в крошечном повороте руля, когда должен был в летучем танце вписаться в поворот, рекордист скорости, оп-ля, вот те раз! — слегка затуманенный взор, быстро вобрав в себя около двадцати сантиметров воздушного потока, упирается в стену дома. Там, наверху, ему вроде бы машет рука, или нет? — белая женская рука, которая, однако, на запястье перечёркнута красной полосой, как будто въезд запрещён; нет, полоса скорее указывает по руке вверх, недостаёт только стрелки на конце, то ли вверх, то ли вниз, да, эта культурная поверхность руки вычеркнута из тетрадки судьбы, больше нельзя разобрать ни одной отметки, и уже никогда не узнаешь, провалился или нет; эта скромная ветка руки, значит, машет, манит молодого спортсмена, который воспринимает это как вызов и теперь берёт разбег, чтобы взбежать по лестнице через три ступеньки, ибо здесь, внизу, уже нашлись двое и уже дополнили друг друга до единого существа, и жизнь покрасила их быстро сохнущей краской, теперь нужно лишь выждать время, чтобы не прилипнуть к ним. Эдгара здесь, внизу, собственно, лишний, третий, пятое колесо в телеге. Если хочешь искать, надо для начала быть на месте. Но там, наверху, память Эдгара запечатлела то, что готово молча сидеть с ним рядом и ни с каким намерением не переходить ему намеренно дорогу — на старт, внимание, марш! Да, за этой дверью идёт какая-то пальба, крики, восклицания, облака, такие грациозные и полные достоинства, но что это? Эдгар всё-таки хотел войти в дом, да, у него было такое чувство, будто он уже преодолел лестницу в несколько прыжков. Что, конечно, не означает, что весь дом, готовый прийти на помощь и в то же время что-то умалчивающий, должен прямо сейчас выйти ему навстречу. Немного расположения хочет для себя каждый из нас, но когда к тебе располагается передом целый дом, это многовато. Дом досадует, что знаменитость Эдгар Г. так долго не идёт раздавать автографы. Бледная ручка с красной полоской ещё торчит в обрамлении окна, как будто собирается выбросить свою позицию, но тут на Эдгара набрасывается уже весь дом, спешит сломя голову, делает секундный рывок, вот он я, со всеми потрохами, окнами и дверьми, и накрывает его, как злобная крышка сандвича, которой нагло подсунули эрзац-накладку, поскольку то ли литр пива, то ли вино, то ли что смыло изначально предназначенный для этого питательный продукт; возникает картинка земли, она мчится навстречу со свистом, и тут весь дом вместе со студенткой ГУдрун Бихлер, которая всё ещё торчит в нём, как полупереваренные погадки в желудке у птицы, обрушивается на Эдгара Шггранца. Тот ещё успевает с разгона взлететь на два метра вверх по стене, словно насекомое, — стоп, разве не наоборот? ведь это он набросился на дом, а не дом на него. В любом случае улица теперь снаружи, а Эдгар внутри. Он, считай, на втором этаже ввалился в дом вместе с окном, так он спешил, поскольку однажды он уже сбился с пути. Молодой спортсмен сам забросил себя в дом, но ему показалось, как будто, наоборот, дом набросился на него. Давайте посмотрим всё ещё раз в замедленной съёмке! Эдгар Гштранц однозначно в ауте! Ударяет молния, повелительница стрел, лука и чеснока. Кто, собственно, защитит наши дома от нас самих? Вечность сделает это. А мы должны оставить наши дома, когда-нибудь.
Гудрун Бихлер только что смотрела из окна, её взгляд парит на солнечном дуновении, хотя сегодняшний день видится ей немного в мрачном свете. Ландшафт движется к ней широкими взмахами, как бабочка, опьянённая солнцем, Гудрун хватается за лоб, наверное это один из тех приступов головокружения, которые иногда случаются с ней, возможно снова её низкое давление. Оно часто приводит у неё к тому, что человеческие поселения, которые она видит, кажутся странно отдалёнными, с кукольными сооружениями, как будто они больше не имеют ничего общего с ней, Гудрун, как будто её детская рука нарочно, из шалости, наделала дырок в этом ландшафте из шёлковой бумаги, как будто всё это происходит в другом универсуме, безотносительно к ней. Там, внизу, выпендриваются трое молодых мужчин, таких же больших, как и маленьких, то есть один очень высокий, один средний, а один скорее низкий, в равной мере ребячливые, как и древние в своих жестах симпатии, которыми они втискиваются изнутри в свои штаны, — собственно, скорее вытесняются из них, потом беззвучно смеются, запрокинув головы, безголосо ржут и снова вальяжно разваливаются, предоставляя себя взглядам, ни на мгновение ока, однако, не затихая. Всё-таки Гудрун не чувствует ничего, кроме лёгкого сожаления, что ей, в который раз, нельзя оказаться там, внизу, с ними и делать то же, что они. Наверное, ей хотелось бы сбежать вниз, но она уже давно предоставила себя другому измерению, пустоте, это ужасно, скажу я вам, тут вам нечего даже вдохнуть, кроме вашего собственного выдоха; и, несмотря на это, Гудрун боится, что явится кто-то, способный читать в ней; но его известие потом надолго запоздает; и всё же, поскольку она вечно кружит вокруг себя, когда- нибудь она снова заглянет к себе. Но того, кто её искал, там уже не будет. Последнее известие о себе Гудрун, впрочем, дала в возрасте шести лет, когда получила ко дню рождения красивую жестяную коробочку с цветными карандашами. Значит, она не знает себя и, чтобы никогда не встречаться с собой, она убила себя; тем самым она хоть и не будет иметь себя во веки веков, но зато ей не придётся и терять себя, и вынужденно обходиться без себя. Так что она, некрасивая, неумная, ненужная, может больше ничего не делать. Она могла бы биться головой о стену, но и у той не нашла бы отклика, тем более восторженного, по ней мог бы скользнуть разве что взгляд врача, чтобы тут же, пожав плечами, отвернуться. Она и сама не оглянулась бы себе вслед, если бы собственное зеркальное отражение проскакало ей навстречу верхом на сивой кобыле. Я думаю, Гудрун на самом деле есть её собственный тормозной башмак, и этот башмак пусть теперь натягивает на себя кто-нибудь другой. Он всегда впору, кому угодно.
Теперь я скажу правду: если добираешься до сознания самого себя, если, значит, можешь объять себя разумом, то в ту же секунду и теряешь себя; иное дело, если тебя обнимает кто-нибудь другой. Тогда ты пронзительно единственный, звонко великий, герой целой серии, которая вся строится на тебе: говорят по-немецки. Конец истины. Гудрун хватается за выходное платье своего пола, которое тоже, может, кое-что может. При этом ведь её никто не видит! Элегантно взлетают её срамные губы, когда она в них роется, что- то ища, в то время как её взгляд всё ещё при-стально, чугунно прикован к молодым мужчинам внизу, — что такое, у неё кровотечение? Как будто речь идёт о чём-то весомом, Гудрун подбирает нескольких крошек, которые она выковырнула из своего родового отверстия, чтобы разглядеть их: нет. Осталось только понюхать: нет сомнений. Это земля! Старая, комковатая тёмная земля, даже отчётливо различимы в комочке два белых корневых волокна. Или это черви? Они не двигаются или не очень. Неужто это эрозия почвы, но тогда какой? Как земля и черви попали ей в лузу? Кто попытался искоренить её, Гудрун, а заодно и всю её семью, которую она за недостатком времени, к сожалению, даже не смогла породить? Истребить её, набив землёй? Неужто земля была единственным, что оказалось под рукой, чтобы заткнуть рот хотя бы