избиваемую матерью Маруську, о том, как ушла она из дому от безжалостной матери, — а дальше она и сама не понимала, как жила и о чем думала. Потом у нее появилась такая острая, такая нежная радость, когда родился маленький сынок, но радость оказалась недолгой и зыбкой: сыночек умер, — и наступила полная темнота. А разве видишь, что делается в темноте? И потому Маруська ничего не могла сказать в свое оправдание.
Маруська равнодушно выслушала обвинение судьи, защитительную речь адвоката. Она слышала, как всхлипывали бабы, когда адвокат, молоденькая девушка, горячо защищала Маруськину молодость, вспомнила Маруськиного отца, убитого в начале войны, говорила, что она, Маруська, добрая и хорошая, а в том, что с ней случилось, виноваты многие, в том числе и Генрих, и Даша Винокуриха, и мать Любовь...
И мать Любовь, и Даша Винокуриха, и бабушка Настасья сидели в зале, как свидетели всей Маруськиной жизни.
Маруська стояла перед всеми, по-прежнему безразличная с виду к своей судьбе, словно замороженная. Но вот бабушка Настасья, не дослушав речи адвоката, вскочила вдруг, бросилась к ней и прижала Маруськину голову к своей сухой старушечьей груди, громко заголосила на весь зал:
— Сиротиночка ты моя горемычная, некому-то тебя пожалеть, некому-то тебя согреть!
Маруська, словно испугавшись, от неожиданности дернулась, потом крепче прижалась к бабушке Настасье, и все увидели, как от плача задрожали ее плечи.
Казик-Казимир
Его знал весь Берикуль. В него были влюблены все девчонки. Парни ему завидовали. Мальчишки боялись: ни с того ни с сего он мог налететь на любого и, сорвав шапку, казанком ковырнуть на голове «картошку». Это было очень больно! Учителя его ставили в пример всем, хором расхваливали. На руднике- прииске он был неповторимо-единственным, он являлся сыном управляющего Лобанова.
Впервые увидел я Казика-Казимира в школе. Мы только что по осени приехали на Берикуль; мать очень хотела, чтобы из нас с братом получились умные, образованные люди, и для этого тотчас отвела нас в школу. Посадили нас с братом в один класс — третий, хотя Митрий был на два года меня постарше. Ему надо было сидеть в пятом, но из-за болезни он отстал, и потому его посадили со мной в третий. В том же классе учился и Казик Лобанов, сынок управляющего.
Вначале, применив метод сравнения, как это сделал Плутарх в «Сравнительных жизнеописаниях», опишу наружность Казика. Сравню его я с моим братом Митрием, хотя, конечно, этого делать, я понимаю, нельзя: очень уж невыгодно будет выглядеть мой старший братишка.
Казик не по летам крупный, белый, чистый. Лицо круглое, глаза крупные, губы капризные. Брючки на нем всегда отглаженные, в обтяжку, ляжечки отчетливо обозначены. Совершенно впору ему и габардиновый пиджачок, который так ловко обхватывает Казика.
И стрижка у Казика аккуратная, ежиком; каждую неделю, если не почаще, во дворец к Лобановым направляется с чемоданчиком берикульский парикмахер, Иёзя Цукерник, мастер своего дела, наружностью жалкий, со впалой грудью, хитроглазый. По нескольку часов он проводит во дворце, «броя», подстригая, завивая всех Лобановых, в том числе и Казика и, слышно, даже Зевса, породистую собаку. Уходит Иёзя Цукерник от Лобановых счастливый, сияющий: результат его стараний — Казик, с которого хоть пиши картинку.
Ботинки на ногах у Казика чуть не каждый день новые, из замши или дорогой кожи, начищенные до блеска, скрипучие.
И шапка из какого-то незнакомого меха, а пальтецо в те годы он носил легкое, из барашка, кудреватого, колечками.
Книжки он носил в кожаном портфельчике с блестящими застежками.
Идет, бывало, Казик по улице, размахивая независимо портфельчиком, все на него оглядываются и улыбаются: «Родятся же такие, думают встречные, не то что всякое там фулюганье!..»
Мой брат Митрий и, разумеется, я сам — ни в какое сравнение с Казиком Лобановым. В лице Митрия никакой детской мягкости, округлости — худоба и желтизна от простуд и хронического недоедания. Мать наша, Авдотья, работала в шахте и зарабатывала ровно столько, сколько нужно, чтобы свести концы с концами. Получив аванс или получку, она спешила в магазин купить нам две пары галош, да метра два матерьяльчика, да ваты, чтобы сшить нам отличные бурки для зимней носки.
На плечах у меня и Митрия — коротенькая, до пупа, фуфаечка — и легка, и тепла.
На голове шапка, сшитая на вате, стеганая, из лоскутьев.
Идет мой братишка Митрий по улице — через плечо холщовая на лямке сумка с книгами; на ногах — бурки, на голове шапка кургузая, — никто на него не оглядывается, не восхищается, не улыбается, наоборот, кто-нибудь скажет: «Фулюган, дороги не уступает!..»
А как разденется в школьной раздевалке, — так совсем он видом, по сравнению с Казиком, проигрывает. Штанцы на нем стеженые — для тепла; вместо пиджака кофта материнская, блузка с какими- то крылышками на плечах. На лбу у братца черное пятно — сажа: готовил обед для матери, которая в шахте на смене, возился у печки, выпачкался, а помыть морду забыл...
Предполагая о своей неказистости и затрапезности, братец не идет серединой школьного коридора, как большинство детей, он крадется в класс, прижимаясь спиной к стене, он хочет проскользнуть незаметно. Но сделать этого ему никогда не удавалось. Казик Лобанов вдруг словно из-под земли вырастал перед ним, загораживал дорогу.
— А-а, старичок сопливый, — говорил, белозубо смеясь, Казик Лобанов. — Здравствуй, давно я тебя поджидаю.
— На, копай, — угрюмо говорит Митрий, покорно подставив крупную русую, нечесаную голову. — Копай, сколько хоть.
— Всего три картошки, — смеется Казик. — Три картошки и один пинок.
Брат покорно ждет. Казик сжимает крепкий беленький кулачок, выставляет казанок большого пальца и копает им раз и другой по голове Митрия.
— Довольно, — говорит Казик. — На сегодня хватит.
— Давай еще, — со слезами в голосе предлагает братец. — Мне не жалко.
— Завтра, — обещает Казик. — Сегодня за мной еще пинок. Я его переношу на большую перемену, не забудь, подойди и напомни: коленом, мол, мне под зад от тебя полагается. Смотри, не забудь!
— Не забуду, — заверяет братец, швыркая носом. — Мне не больно, я не боюсь...
Учились мы с братом совсем плохо. Вызванные к доске учительницей Елизаветой Петровной, мы чаще всего молчали, не зная, что отвечать. Тетрадки наши — диктанты или классные работы — всегда были красные от учительских исправлений. Елизавета Петровна часто на нас сердилась и приводила нас в качестве отрицательного примера. Единственная положительная оценка за два-три года обучения в Берикульской школе была оценка по дисциплине. На уроках мы сидели смирно, смирнее и быть не может, так как были запуганы жизнью, всегда боялись и потому сидели тихо. А как же могло быть иначе! Провожая нас с братом в школу, мать, если не была на смене в шахте, внушала нам: вы уж, пожалуйста, говорила она, не балуйтесь! А к учительнице — с лаской и уважением. Помните, отец у нас, царство ему небесное, замаранный. Хоть по навету и кляузе его в тюрьму упекли, но все равно за вами, сыновьями, его хвост числится. Беда, ежли раскопают про хвост!.. Вы уж старайтесь изо всех сил, а Казик Лобанов, ежли обидит, не жалуйтесь и не обижайтесь, это он спроста, сила в нем играет, а зла на вас у него нету.
Мы неукоснительно следовали совету матери и держались в школе смирными мальчиками. Только почему-то нашей дисциплинированности никто не замечал. Елизавета Петровна, кажется, в ней совсем не нуждалась. Да и вообще она нас почти не замечала. Все внимание — Казику. Его она часто вызывала к доске, хвалила его и, выставляя оценку в журнал, вслух — для всего класса — произносила:
— Как всегда, Лобанов, отлично!..
После занятий мы вылетали на улицу, мы торопились домой, где нас ждала какая-нибудь работа.