чем-то далеком.
— Здравствуйте, — по-бабьи певуче заговорила женщина. — Давайте знакомиться. Меня зовут Августа Ильинична, я здесь дежурю от райкомхоза. А вас как звать-величать? Долго ли у нас проживать собираетесь? — не подумайте, что гоню, я спроста.
— Как вас звать, повторите, пожалуйста, — не отвечая на вопросы дежурной, сказал я, глядя в лицо женщины.
— Да что вы на меня так смотрите? — смутилась женщина и повторила: — Августа меня зовут, попросту Гутя. Я здешняя, всю жизнь тут проживаю.
— Гутя, — растерянно сказал я. — Августа Ильинична... Помню... Как же...
— Кто же вы такой будете? — певуче поинтересовалась Гутя. — Неужель вы здешний будете?
— Здешний, берикульский, — сказал я и назвался. Но я назвался не как она, по имени-отчеству, а тем уменьшительно-ласковым, как меня звали в юности, именем, то есть Ваней, после чего уж и фамилию прибавил, чтобы не спутала она меня с каким-нибудь другим Иваном, которых на русской земле пруд пруди.
— Это вы? — Лицо Гути покрылось румянцем молодого смущения и растерянности. — Как же так?.. Вы тот Ваня?.. Письма мне писали... Я их храню, ваши письма. Боже мой, как же это?.. И вы меня помните?
— Помню.
— И что письма мне писали, помните?
— Помню, все помню.
— И что любимой меня называли, помните?
— И это помню.
— Как же это? — Гутя растерянно стала поправлять прическу, повязалась платком, который лежал на ее плечах. Она была смущена и растеряна. Она встала с табуретки, руки ее, руки немало поработавшей на своем веку русской бабы, неловко повисли вдоль тела. И я тоже, как и Августа Ильинична, чувствовал себя и смущенным, и растерянным. Мне хотелось уйти, остаться одному. Мне было грустно, неловко, тяжело. Увы, на протяжении тридцати с лишним лет образ Гути, девочки из моей ранней юности, кареглазой, с черной на лбу челкой, жил во мне. И я, бывает, во сне снова люблю ее, то есть чувствую в душе то сладостно-щемящее, нежное чувство, то мучительное, то остро радостное, что зовется, как я понимаю, любовью.
— Как же это, — растерянно повторяет Августа Ильинична. — Я и не знала... Мама говорит: вы больше недели здесь проживете... Ездила я...
Она опустилась на табуретку; я присел рядом. Надо было, я чувствовал, о чем-то поговорить с ней, но слова с языка не срывались.
Я встал. Я сказал, что мне очень некогда, по делам надо, встретимся, если она не будет против, вечером и поговорим.
— Встретимся... поговорим, — повторила она вслед за мной, все еще не освободившись от волнения.
Я уходил; Гутя вышла вслед за мной из профилактория. Она сказала мне вслед:
— Я ужин приготовлю... Ваня. Вы уж ни у кого не ужинайте, пожалуйста. Домой схожу, приготовлю...
— Хорошо, — оглянувшись, кивнул я в знак согласия. — Приду — поужинаем вместе.
Я сидел в одиночестве на горе Сиенитной, в высоте, — в тот день я ни в ком не нуждался. Мне крайне нужно было побыть одному. Я припоминал все, что было связано с образом Гути.
Я помнил день и даже час, когда я впервые почувствовал в душе любовь...
Мне не раз приходилось слышать: детская любовь, детские чувства. Мне кажется, это фальшивые слова. Нет у любви возраста, как нет резкой границы между детством, отрочеством, юностью и возмужанием. Есть физическое состояние тела, состояние духа, и оно действительно разное в различный период возраста. Но возраст души не поддается разграничениям, и человек не может любить по-детски или по-взрослому, он всегда любит, если, конечно, любит! — цельно, всем своим существом, сильно, больно и радостно, в каком бы возрасте он ни находился. Я отчетливо сознаю, войдя в «предел возраста», что я любил по-настоящему...
Произошло это со мной неожиданно, как, бывает, неожиданно прорезает облачную дождливую муть острый луч солнца, озаряя окрест — и степь, и горы, и далекую даль. Помню, я возвращался из школы, каменистая дорога под ногами, справа нависшие над дорогой скалы, слева гремящая среди камней река. Я шел один, неся в сумке книжки, и она шла встречно одна. Мы сближались. Она шла в школу, я возвращался домой. Когда до нее оставалось шагов пятнадцать, я различил и лицо ее, и челку, и белозубую улыбку. Ясно, она шла и улыбалась своим мыслям, ясно, улыбка была не для меня, но дело совсем не в том, чему она улыбалась, пусть бы она шла без улыбки, все равно произошло бы то же самое: я почувствовал при виде Гути то, чего никогда, кажется, еще не чувствовал, словно это был не я, а кто-то другой в моем облике — счастливый и несчастный одновременно, смелый и робкий, и взрослый, и ребенок. Чувство это поселилось во мне сразу и надолго. Я влюбился, сам еще того не понимая, влюбился сразу, даже не зная, кто она, в каком учится классе, как ее зовут.
Мы поравнялись — и я уже любил. Я застыдился и опустил голову. Мы разминулись, и, кажется, я этому обрадовался, я ускорил шаг, я закричал, я запел, чтобы прогнать это непонятно откуда взявшееся чувство, но оно не уходило, и, наверно, оно переменило меня даже внешне, потому что мать, встретив меня, внимательно и долго глядела мне в лицо, а потом спросила: что же такое со мною стряслось? — я ничего не ответил...
Таким было начало моей любви к Гуте. А продолжалось оно так: я ни на минуту в своей душе не расставался с нею. Она казалась мне красавицей, сам же себя я чувствовал непривлекательным и потому старался не попадаться на глаза Гуте. Но и жить, не видя ее, мне тоже казалось невыносимым. Мне надо было хоть краем глаза видеть ее каждый день. С этой целью я поднимался на Сиенитную гору, через которую петляла тропинка с Гороховки, где жила Гутя, прятался среди камней и поджидал. Она училась во второй смене, она шла в школу в одно и то же время, я смотрел на нее из-за каменных нагромождений, и сердце мое холодело от счастья, что я ее вижу, а еще от страха: вдруг она меня заметит и узнает о моей любви к ней.
Впрочем, все обходилось благополучно: никто, в том числе и Гутя, не догадывался о моей любви, а сам я никому о ней не рассказывал. Конечно, мне очень хотелось, чтобы Гутя заметила меня, отличила меня от других, от всей толпы мальчишек. Но как, как это сделать, чем прославиться, чтобы завоевать сердце Гути, я не знал. В школе устраивались олимпиады, многие, и я тоже, готовились к ним. Я учил наизусть стихи, мне хотелось прочитать их так, чтобы Гутя полюбила меня.
Настал день олимпиады, это было в середине зимы. С утра я уже раз сорок прочел стихотворение Пушкина «Пир Петра Великого», с «выражением», с жестами и завыванием я читал без запинки: «Пирует Петр и горд, и ясен... и взор его прекрасен...» Мне самому нравилось, как я читаю; в обломок зеркала я видел собственное отражение: мне казалось, что мой взор, как у Петра Великого, одержавшего победу в Полтавской битве над Карлом, тоже был прекрасен. Я надеялся покорить всех слушателей и получить первую премию, — тогда-то уж Гутя не останется равнодушной ко мне.
В клубе, уже за кулисами, я решил еще раз перед выступлением прочесть «пирует Петр и горд, и ясен», для этой цели я встал в позу перед большим зеркалом, где во весь рост увидел собственное отражение, и вдруг замер от испуга. В обломке зеркальца, когда я смотрел на свое отражение, я действительно был прекрасен. Но в большом зеркале!.. Боже, как я был одет: на ногах — растоптанные пимы-лягухи, обтянут я стежеными ватными штанами с позорно торчащей на видном месте единственной металлической пуговкой. На плечах длиной до пупа кургузый, потрепанный пиджачок. Пострижен я под «польку» — затылок налысо выбрит, а на лбу рыжеватого цвета клок волос — чуб, который я прилизывал, слюнявя пальцы. Да, что говорить, вид мой был далеко не прекрасен, как мне хотелось бы, я это сознавал критически, с пристрастием, как каждый влюбленный, посмотрев на себя как бы со стороны в зеркало. Я впал в отчаяние, боясь быть смешным перед своей любимой, и позорно струсил. А струсив, я позабыл текст. А позабыв текст, я бросился вон из клуба.
Так и не удалось мне, благодаря «Пиру...», взойти на Олимп, но приняли бы меня боги, увидев