неказисто одетого?
Кто знает, может, и приняли бы: ведь победителей не судят. Возможно, правда, бог искусства, прекрасный Аполлон, увидев меня, захохотал бы, за брюхо схватился бы, но Венера, самая симпатичная из всего сонма богов, подозвала бы меня пальчиком поближе и сказала бы: молодец! А своему брату Аполлону она бы молвила, поморщившись: дурак! Ты просмеиваешь влюбленного... Этого делать нельзя, ибо всеми искусствами, которым ты покровительствуешь, двигает любовь...
Своим поражением я мучился несколько дней, потом оно мало-помалу забылось, в душе зажглось новое красивое мечтание. Я прочел интереснейшую книжку про Гайавату, который обладал легкой и быстроходной пиро?гой, и решил тоже построить из бересты лодочку, чтобы на ней плыть в далекое путешествие. Само собой разумелось, что в путешествие я возьму с собой Гутю...
Я мечтал, и мечты мои не были пустыми и бесплодными. Дождавшись весны, я надрал в березовой роще бересты, в черемушнике я срубил черемуховые стержни. Разогрев на огне стержни, я согнул их — каркас лодки был готов.
Согнутые в дуги стержни сохли на жарком летнем солнышке, береста, которой я обвяжу каркас, хранилась, свернутая в рулон, в кладовке...
И я непременно бы соорудил лодку-пирогу и поплыл бы на ней вместе с Гутей, только мне помешал черный день в истории нашей страны — 22 июня 1941 года.
В первый год войны в Берикульской средней школе обнаружилась большая убыль учителей. Даже Николая Васильевича, высокого нескладного химика — и того призвали в армию. Чтобы не прерывать занятий, классы стали сдваивать, страивать, в одном помещении набивалось до пятидесяти человек. Сидели за партами втроем, вчетвером, писали, примостившись где кто мог, сидя на полу, стоя возле подоконников. Не раз и наш класс, восьмой, соединялся с параллельным, в котором училась Гутя, — на мое страдание и мучение. Обнаружилось, что я боюсь девчонок. Подойти к кому-нибудь из них, сказать слово — лучше умереть. Учителя, зная об этом свойстве моей натуры, старались пореже вызывать меня к доске. Щадили, но не все. Софья Самсоновна, учительница химии, жена Николая Васильевича, казалось, только и ждала, когда наш класс соединят с параллельным, чтобы тотчас вызвать меня и помучить в глазах девчонок, к которым я еще не привык.
Это так происходило. Вызванный к доске, я стараюсь припомнить химическую формулу, но мне никак это не удается. Сидел за партой — помнил формулу, очутился у доски — забыл. Стою у доски, на пол из моей руки сыплются крошки мела. Смотрю вниз — щеки мои пылают.
— Опять ты не выучил формулы, — упрекает меня Софья Самсоновна очень спокойным голосом.
А мне легче сквозь землю провалиться, чем стоять перед доской и сыпать крошки мела на пол.
— Значит, не знаешь формулы, — допытывается Софья Самсоновна. — Тогда я задам тебе вопрос... Повернись лицом к классу, экая невидаль твоя спина! — и отвечай.
Я подчиняюсь, поворачиваюсь к классу лицом; Софья Самсоновна, прежде чем задать вопрос, пытает меня:
— Почему ты такой красный? От стыда? Чего же тебе стыдно?
Я молчу.
— Ну, тогда отвечай... — Далее следует сложный вопрос, и я не в силах на него ответить. Я молчу.
Класс сочувствует мне. Все стараются не смотреть на меня, а Софья Самсоновна долго еще терзает меня.
Наконец, по приказу учительницы, ничего не видя перед собой, я иду и сажусь на свое место. Как мне хочется закрыть лицо руками.
Дома я терзался душой. Моя конфузливость, стыдливость казались мне пороком. Я не знал, что мне делать, чтобы избавиться от конфузливости и быть таким, как все мальчишки: подходить свободно к девчонкам и разговаривать с ними. Мысленно, наедине, в своих мечтах я творил чудеса. Я смело подходил к Гуте и говорил, какая она красивая! — или что-нибудь другое в том же роде. Мысленно же я дожидался ее у крыльца школы после уроков, чтобы проводить до дому. Что мне насмешливые улыбки, взгляды: жених-де с невестой! — я чувствовал себя смелым, взрослым, независимым. Мысленно я даже осмеливался взять Гутю под руку, как это делал до войны Николай Васильевич, ведя по улице Софью Самсоновну. Мысленно я даже осмеливался поцеловать Гутю. Только мысленно. На самом же деле я был другой. Завидев Гутю на дороге, я спешил юркнуть в переулок, либо отстояться, зажмурившись, за телефонным столбом...
Весной сорок второго мне суждено было совершить на поприще моей безответной любви подвиг, в результате чего я забросил школу и сбежал из дома. Дело в том, что я написал Гуте любовное письмо, содержание которого стало известно почти всей школе.
Это письмо я написал дома, ночью, при свете коптилки, в перерыве между чтением «Героя нашего времени» и «Дон-Кихота», и несколько дней не передавал его Гуте. Наконец после долгих колебаний я решился и раззудил в себе отвагу. Я догнал Гутю на улице и, не говоря ей ни слова, сунул в руки конвертик — лист бумаги, свернутый как аптечный порошок...
А назавтра, как только я появился в школе, некто Свизев, парень, сидевший «на Камчатке», поднял кверху указательный палец, залез на парту и стал читать.
Впрочем, он не сразу стал читать, он вначале обратился к классу.
— Ребята, слушайте, слушайте, сейчас я вам прочитаю любовное признание...
— Читай!
— Читай скорее!!
— «Милая Гутя, — начал Свизев, — я вас люблю, ваш несравненный образ давно поселился в моем сердце, я хожу и мучусь и решил вам написать. Я хочу, Гутя, чтобы вы принадлежали мне...» — И так все письмо он читал.
Читал он с расстановкой, смакуя каждое слово, кривляясь, а класс ржал, от удовольствия грохотал крышками парт, стучал каблуками сапог.
— А вы знаете, кто это написал? — спросил Свизев, пряча мое письмо в карман.
— Знаем, знаем!
— Тогда я молчу. — И Свизев слез с парты.
Вошла с классным журналом под мышкой Софья Самсоновна.
— Здравствуйте, что за гвалт? — спросила учительница. — Тише, тише, начинаем урок. — Раскрыла, стоя за учительским столом, классный журнал, произнесла мою фамилию: — Пожалуйста, к доске. — И далее, усмехаясь: — Хочется узнать, запомнил ли ты образ... формулы...
Класс загрохотал снова.
Я же пулей летел по коридору к раздевалке, по школьному двору, по улице... Я знал, что больше никогда моя нога не переступит порога этой школы.
Спустя три десятилетия с лишним я сижу на горе Сиенитной и думаю, что со мной происходило в те далекие годы. Осень, голубое небо, с шорохом падают с деревьев листья, далеко внизу шумит среди валунов речка.
А там, вдали, Осиновая гора, крутая, круглая, по ней извивается тропка, по этой тропке я тогда убегал из дому, получив две увесистых затрещины от шахтера дяди Андрея. Я убегал в город, где надеялся поступить на завод и зажить самостоятельной жизнью.
«Неправильно я тогда сделал, — думаю я спустя много лет. — Не надо было мне убегать от матери из дома».
Но тогда, убегая в город, я не думал о матери. Меня терзала обида. Я уходил от позора. О том, как мое письмо, врученное в руки Гути, попало к Свизеву, я не думал. Если бы Гутя сама передала ему письмо, чтобы вместе со всеми посмеяться надо мной, я все равно не перестал бы ее любить. То, что происходило со мной, жило помимо моей воли и сознания, оно было ничему не подвластно. Я взобрался, покидая дом, на Осиновую гору — мысли мои были с Гутей.
Шел размокший от весенних вод дорогой, степью — она шла со мной.
Ехал на грузовике, сидя на ворохе угля, — опять она рядом, Гутя.