хотелось иметь при себе дочку-помощницу или, на худой конец, послушливого сына, который бы вместе с ней таскал с горы хворост на подтопку или играл бы сам с собой в избе, а Клаву называл мамою.
Им обоим было примерно по сорок, когда надежда обзавестись сыном или дочкой иссякла, и они решились взять в дети приемыша.
Нашелся вскоре ребенок: мальчик-сиротка, очутившийся в одиночестве после смерти в один год двоюродного брата Евдокима Семена и его жены Марьи, жителей затомской деревни Кожевниковой. Шестилетнего Петю готовили в деревне к отправке в городской детдом, как приехал Евдоким, прослышавший о смерти двоюродного брата. Без особого труда доказав близкое родство, он взял на воспитание мальчика.
Петя рос смышленым, бойким, Евдокима по-деревенски звал тятей, Клаву — мамкою; сбылось то, о чем мечталось: Евдоким жил не ради своего брюха; для Клавы был помощник в делах: Петя таскал с горы хворост, увязывался за матерью к ключику по воду или за хлебом в ларек. Однако взаимное счастье продолжалось недолго. Вдруг Клава забрюхатела и в свое время родила первенького, тоже мальчика. Ухаживая за своим первенцем, родным по крови сынком, она неожиданно почувствовала к приемышу неприязнь и даже злобность. Петя, несмотря на малые свои годы, присмирел, глаза у него округлились и сделались крупно-испуганными. Теперь он ходил один на гору за хворостом, один же носил воду из ключика, бегал за хлебом в ларек. Он старался во всем угодить Клаве, но у него никак не получалось. Чем больше он старался, тем в большее раздражение входила она при виде угодливого приемыша. Чтобы усыпить в себе гнев, Клава стала просить Евдокима отвезти Петьку в город и сдать его в детдом. Евдоким, удивленный, расстроенный, наотрез было отказался. Он обещал прокормить двоих сыновей, обещал удвоить свои усилия в делах старательских, — не помогло, Клава была неумолима, требуя убрать с глаз сироту. «Такой он чумазый, сопливый, дикошарый, — жаловалась она мужу. — Мой Витенька аккуратненький, как куколка, в зыбочке лежит, ему не чета».
Не перебороть Евдокиму упрямую жену, всю жизнь она верх над ним держала. Отпросился с работы, собрал Петьку и с тяжелым сердцем поехал в город.
Сдать в детдом Петю оказалось делом несложным, управился Евдоким за два дня. Осталось еще время, чтобы навестить городскую родню, повидаться с другом молодости — вместе служили в стрелковой части, выпили. Друг молодости хвастался жизненными успехами, Евдоким же на свою судьбу жалился: жена попалась недобрая, жадная, завистливая.
— А ты поучи ее, — посоветовал друг. — Побей, она и присмирнеет. Бабы кулаков боятся.
— Не смочь мне, — сказал Евдоким. — Нету во мне ярости, такой я человек.
— А ты для вида разъярись, — советовал друг. — Попробуй, что получится.
— Ничего не получится, — грустно сказал Евдоким. — Может, думаю, бросить ее, гадюку.
— И это можно, — согласился друг. — Чего зря мучиться, живем-то ведь однова раз.
— Ладно, — сказал Евдоким. — Я ей сперва ультиматум, а там поглядим...
С наступательными планами в голове, повеселевший возвращался Евдоким домой пешком. Усевшись отдохнуть в стороне от дороги, на камне, Евдоким разговаривал сам с собой. «Я ей ультиматум, — негромко говорил он, будто беседовал с кем-то. — Скажу: хошь жить со мной, ходи по струнке, подчиняйся мужику, раз ты баба. Не хошь — уходи, ради бога, долой с глаз, я проживать с тобой под одной крышей не буду. Тут она и присмирнеет...»
«Присмирнеет!» — уверенно убеждал самого себя Евдоким, подходя к своему дому.
Подходит — видит: к стенке дома под окнами крестик маленький деревянный приставлен, народ толпится. Две бабы от толпы отделились, ему встречно двинулись, что-то говорят ему, он не понимает.
— Кого хоронить собрались? — испуганным голосом спросил Евдоким. — Почто крестик?
— Сынка твоего, — услышал он. — Родимчик случился... Тебе две телеграммы отбивали, да, видно, потерялись.
У Евдокима онемели ноги.
Из избы долетели вой и причитания Клавы...
Как похоронили первенького, жизнь сделалась несносной. С Клавой приключилась хворь. Она никак не могла забыть своего Витеньку, и все, горюя, выла, и причитала в голос, сидя у окошка или на кладбище, уткнувшись лицом в покрытую травой землю. Выплакав в течение нескольких месяцев слезы, она плакать перестала, улеглась на кровать за ситцевой занавеской и уставилась в потолок. Она ничего не просила, не требовала, не ругалась, как прежде, на Евдоху — лежала неподвижно, тихо, словно неживая, а широко открытые глаза смотрели в потолок, в одну точку. Евдоким пытался разговорить ее, умоляя подняться с постели, заняться по хозяйству — ничто не действовало. Клава лежала и ничего не слышала.
Приходили по вызову Евдокима врачи, слушали больную трубкой и уходили, ничего не сказав.
Потом по просьбе Евдокима ее поместили в районную больницу в тридцати километрах от рудника Берикульского.
Дальше еще хуже пошло: Клава то чуть выздоравливала — Евдоким отправлялся в райбольницу, забирал жену домой; Клава вроде разговаривала, осмысленной делалась ее речь, то вдруг снова укладывалась за занавеску и молчала, молчала. И тогда Евдокиму снова приходилось брать лошадь на конном и везти жену обратно в больницу.
На частые поездки в район, на подарки сестрам и врачам требовалось немало денег, Евдоким изо всех сил работал в шахте, разбуривал камни, чтобы получить побольше и свести концы с концами. После основной смены оставался стараться, кайлил, грузил руду лопатой-подборкой. Свету белого не видел Евдоха. И дом, и хозяйство — корова, телок — держались на нем. Заготовка сена, вывозка дров — много чего приходилось исполнять ему в одиночестве, крутиться как волчку, ни просвета, ни продыху. Даже подумать о жизни: что же такое с ним получилось, — было некогда. Работа, работа, работа... Усталый, он валился на кровать и тотчас засыпал как убитый...
Клава болела десять лет — и померла. Стареющий Евдоким остался вдовцом.
Помнится мне Евдоким молодым, ему тогда не исполнилось еще тридцати. Коренаст, крутолоб, черняв был он. Каждое утро шел он в каске, в брезентовой робе в горный цех, держа в руке за железный крючок металлическую карбидную горелку. Вечером, часов в пять, он шел обратно, красный, распаренный после мытья в бане, где он освобождался от дневной чумазости и устали. Завидев его, мы, мальчишки, следовали за ним по руднику по пятам, и он не прогонял нас, как это делали другие шахтеры, а, наоборот, говорил что-нибудь хорошее, приветливое, даже иной раз покупал в ларьке дешевенькие «лампасейки» и дарил нам с пригоршню. Мы провожали его гурьбой до дома и, пока он ужинал, пережидали, сидя на лужке.
Наскоро перекусив, Евдоким появлялся на улке, в руках у него была неизменная берданка, перевязанная латунной проволокой. Он шел на зады, мы гуськом за ним. Устроившись на пригорке, Евдоким расстилал на земле тряпицу, разбирал свою берданку: протирал затвор тряпкой, шомполом прочищал дуло, глядя через него в небо.
Иногда он позволял и нам, мальчишкам, посмотреть через дуло в небо, подержать в руках берданку. Это было увлекательное занятие. Протирая ружье, Евдоким мечтал вслух: в шахте он временно — Клава велит; вот наработает он денег побольше, поправит хозяйство, забросит шахту и займется только охотой. Настреляет множество белок, добудет сохатого, медведя... Интересно нам было слушать Евдокима!
Как-то мы с братом увязались с Евдокимом одни, без приисковых товарищей. На пригорке Евдоха творил обычное: чистил ружье да смотрел через дуло в небо, — такое однообразное занятие доставляло ему удовольствие.
— Слышь, сарынь, — сказал, обращаясь к нам, Евдоким. — Хочете, я вас научу промышлять кротов?
Промышлять кротов! — мы с братом обрадованно замерли: конечно, мы хотели научиться добывать кротов. Многие на руднике мальчишки добывают в тайге кротов, обдирают их, а шкурки прибивают гвоздиками к плоским свежим доскам для просушки. Когда шкурки выбыгают в тени, кротоловы несут их для сдачи приемщику пушнины, старому, с пушистой огненно-рыжей бородой дядьке Пожару.
— Ага, значит, хочете! — сказал Евдоким. — Тогда я вас завтра сведу в тайгу и покажу, как надо делать.