Через два дня Ваня пришел на службу в редакцию, как всегда, раньше всех. Кроме старушки- уборщицы, никого из сотрудников в редакции еще не было. Кабинет редактора был открыт, уборщица убирала в дальней комнате, где сидели машинистки. Ваня прошел в кабинет Скибы, снял легкие, ласкающие ноги, как пух, новые пимы, поставил их в шкаф, переобулся в свои мокроступы «прощай молодость». Закрыв шкаф, он отправился в общую для сотрудников редакции комнату, в укромный уголок, где стоял его однотумбовый стол, набитый черновиками. Крепко уселся на стуле и принялся за прерванную три дня тому работу.
По одному заявлялись товарищи-сотрудники, пожимали Ване руку, спрашивали, как ему казалось, с ехидцей в голосе, как он выполнил редакторское задание. «Выполнил», — бурчал под нос, краснея, Ваня.
Рабочий день начался. В большой комнате появилась Вика. Не улыбаясь, не глядя на Ваню, она сказала, что Гридасова требует к себе редактор.
Иван Никитич встретил Ваню, сидя за столом, приветливо, ласково, пожал ему руку, поблагодарил его, сказал, что он успел уже валенки испробовать — мягкие, растоптанные, теплые. Теперь ему стужа не страшна. Печатание директив подходит к концу, скоро ехать. Поедет он, Скиба, поедет, конечно, как и все творческие работники, и Ваня...
...Летом в коммунальной квартирке, где жили Гридасовы, вдруг появилось много черной моли. Крылатая моль кружилась вокруг сорокасвечовой лампочки подвешенной к потолку, усыпанно садилась на потолок и стены. «Откуда моль? — недоумевала мать — Ведь вроде ни одной шерстяной вещи в квартире нету Да ведь это от пимов, — догадалась она — От костяных...» Тогда она достала из-под своей железной кровати редакторские пимы, которые, жалея их выбросить прятала в начале зимы, и осмотрела их со всех сторон и ощупала. Некогда железные пимы сделались пока хранились под кроватью, мягкие, трухлявые: их съела моль. «Придется, видно, выбросить, — с сожалением подумала мать. — Экие с виду красавцы а толку от них никакого. Даже дверь утеплить не годятся...»
Бобровая шапка
Долго бродил я в горах Акатуя...
Мне она досталась от деда, в ней я щеголял еще в ранние годы свои. Шапка-бобровка для меня была велика, — чтобы она не слетала с головы, мать пришила конопляные тесемочки, которые я подвязывал под подбородком. В безухой шапке, сшитой в свое время не по интересу практичности, не для тепла, а для красоты и шика напоказ, мне было зябко: то и дело, прибежав с мороза, приходилось оттирать снегом уши. Мать ругалась на меня и отнимала шапку и закидывала ее далеко на полати. Но — причуда детства — не мог я расстаться с шапкой. Я доставал ее с полатей и, выходя для игр на улицу, нахлобучивал шапку на голову и крепко подвязывал конопляные тесемочки. Русская шапка с круглым бобровым околышем, — сколько обид и насмешек мне из-за нее пришлось вытерпеть! Меня дразнили уличные парнишки: «нарядили бабку в требушную шапку!» — я по глупости накидывался на обидчиков с кулаками, сердясь, но всегда в таких случаях нес урон я, а не мои обидчики. В школе, кажется в классе шестом, меня прозвали Боярином, и эта кличка прилипла ко мне надолго. «Эй, кричали, боярин в бобровой шапке!» Я не откликался, конечно, но мне было обидно и по-детски раздражительно. Я понимал, если я заброшу шапку, надену другую, на меня перестанут обращать внимание. Но я не мог снять с головы насовсем бобровую шапку: она ведь была заговоренная, в себе колдовскую силу таила, от нее происходит счастливый фарт и везение — так, во всяком случае, мне говаривала бабушка со стороны матери Арина. Везло, она говорила, во всем дедушке Петровану, который владел этой шапкой, непременно будет фартить и мне. И в самом деле фартило. В начале осени, когда только-только начинались в школе занятия, когда я еще по теплу, играя с товарищами в горах, обходился без шапки, мне не везло, мой дневник пестрил плохими отметками. А в начале зимы стоило мне надеть бобровку, мне тотчас начинало фартить; благодаря усидчивости и терпению, из-за колящих морозов, загоняющих все живое в убежища, я получал только «хорошо» и «отлично» и относил это на счет фартовой бобровки.
Жили мы тогда с матерью в горах Акатуя, в прославленно-знаменитых горах, о которых в песне поется: долго бродил я в горах Акатуя. Горы эти дикие, высокие и неприступные: скалы отвесные, уклоны крутые, утесы в небо уперлись — чудно: поросли лесом густым, как, непонятно, удерживались пихты и ели на отвесной высоте, какое питание находили для себя в каменных монолитах их корни? Мне, как и другим акатуйским мальчишкам и девчонкам, помогавшим родителям в добывании средств к существованию, круглый год приходилось рыскать по горам и шариться в лесах. Мы собирали в сосняках чернику, на малиновых угорах, где бродили медведи, рвали малину, а в кедровниках сбивали с веток шишку. Зимой мы вели в тальниках, осинниках и на луговинах охотничий промысел на зайцев, ловя их пастью — хитромудрой ловушкой, чуть смоченной для остроты и притягательного запаха собственной мочой. Летом и зимой, шляясь по горам, я не расставался со своей шапкой, и оттого я никогда не возвращался домой с пустыми руками. Всегда я сгибался в три погибели от заспинной торбы, наполненной кедровыми орехами, а белые зайцы, пойманные мной, окоченевшие, твердые на морозе, как железо, свешивались с пояса, с груди.
От шапки, как я понимал, проистекала великая польза, но она, кроме того, служила для меня забавой и развлечением. Не знаю, почему наша Акатуйская библиотека, где я брал для аккуратного и систематического прочтения книги, часто закрывалась то по одной, то по другой причине, и тогда в долгие глухие зимние вечера мне служила развлечением моя бобровая шапка. Я забирался на печь и проводил по меховой опушке ладонью — сыпались, как звездочки в августе, разноцветные искры. И я, лежа в темноте, уносился воображением в прошедшую жизнь. Я воображал дедушку Петрована, охотника, — молодой, ловкий, фартовый, он пробирается сквозь вековые дебри — выслеживает сохатого или медведя, а на реке приглядывается к повадкам умных бобров, с тем чтобы изловить ловушкой одного из них на шапку. Видел я: добыв бобра, дедушка высушил на стене шкуру, выделал ее и отправился дальним промысловым походом в Остяцкую тайгу в поисках местопребывания Ачигеча, великого колдуна и шамана тайги. Дедушка не пожалел для колдуна и бисера, и золотишка, — и Ачигеч из благодарности в ответ сшил ему шапку-бобровку, обладателя и владетеля которой ждет всегдашняя удача. Удачлив был мой дедушка во всем, прожил много лет, пока в одночасье, перепив лишнюю плепорцию вина, он от натуги и жара не отдал богу душу. И я такой же как дедушка Петрован, удачлив. Никогда-никогда я не расстанусь с бобровкой, она поможет мне прожить жизнь. О том, что удачливая шапка не уберегла дедушку от перепоя и погибели, я старался не думать, будучи уверенным в том, что заговоренная шапка супротив вина и перепоя бессильна.
Маленький поселочек Акатуй, где мы среди гор и лесов проживали вдвоем с матерью, ко времени моей юности, которая падает на вторую половину тридцатых годов, захирел и сделался совсем малолюдным. В самом же начале тридцатых в Акатуе проживало не мало людей. Тогда Акатуй был опорным пунктом при освоении края, здесь формировались отряды вооруженных кайлами и лопатами мужиков и баб, которые прокладывали сквозь горные громады Ангаро-Ленский тракт. Трудно досталось дорожным строителям: дебри глухие, дикого зверя уйма, холода клящие, зной изнурительный, отдаленность, подвоз скудной провизии нерегулярный — гибли многие. Однако тракт продвигался все дальше на север, пока не уткнулся в старинный город Якутск.
После того пополненные свежими силами дорожные отряды были переброшены в другие отдаленности, Акатуй же из опорного пункта был превращен в станок с крохотной столовкой и тремя заезжими дворами — ночевать конновозчикам и шоферам.
Мало жило в Акатуе людей, но жизнь наша не была сера и однообразна. Наоборот, тогдашняя жизнь наша, моя в частности, была наполнена разными интересными событиями и настойчивыми поисками. В те годы я познал верную дружбу, память о которой проходит через всю мою жизнь.
Друга моего звали Сиблонцем, Иван Сиблонец. Был он лет на десять — двенадцать меня постарше.