ему кусочек скотской печенки, ему бы и полегчало, прозрел бы.
— Вряд ли он прозреет, — ответил дядя Степан. — Его не печенкой надо кормить, а солью.
— Печенкой лечатся от куриной слепоты, — стояла на своем добродушная тетя Клава.
Права оказалась тетя Клава: я прозрел. Не соль мне помогла, а скотская печенка, добытая где-то для меня матерью, к которой я вскоре вернулся, спешно укатив из города...
Так было по порядку. Прибрел я как-то ночью на ощупь с завода, не застал дома ни дяди Степы, ни тети Клавы. И их имущества не оказалось в полуподвале — ни деревянной кровати, ни барахлишка, ни посудишки, коими они владели. В полуподвале горел тусклый свет. Дядя Митя, мастер потока, еще не спал, видно, поджидал меня. Не застав своих темных сородичей, я удивился и обратился к дяде Мите с вопросом: куда они подевались?
— Куда они подевались? — переспросил меня дядя Митя и ответил: — Их увезли, браток, за тридцатидвухкилометровую черту. В военное время каждый человек должен разбираться в обстановке и ценить стратега. А дядя Степа не только не ценит, а даже ругается на него и матерится. И потому ему сейчас в самую пору не в артели «Победа» работать, а в колхозном скотнике.
Я растерялся, я с трудом понимал, что тут произошло, пока перед ночной сменой я читал сводки. Я спросил растерянным голосом:
— Куда же я-то?
— А ты живи, браток, и трудись, — покровительственно сказал дядя Митя. — О тебе я дал в жилуправлении отличный отзыв. Ты наш человек. И в стратегии ты разбираешься, и стратега ценишь.
Мастер потока улегся на свою железную, со скрипом, кровать, закинул руки за голову, уставился в потолок прищуренно-подозрительным взглядом. Я устроился на голом полу, накрыться мне было нечем: «туфайку», которою я укрывался, и дерюжку, которую я подстилал, дядя Степа с тетей Клавой увезли с собой. Мне было зябко. Я дрожал, даже зубы постукивали. Дядя Митя, лежа на кровати, рассуждал о жизни.
— Ишь, что получилось, — говорил он. — Отправили его в организованном порядке осваивать тундру, пусть, думали, мужик для пользы своей и всеобщей ума наберется, а он вместо того Кутузовым-Суворовым сделался недоволен. А так не положено... И опять же в полуподвале нашем малость тесновато. Вскоре ко мне из-под Москвы жена приедет, должен же я с ней жить в человеческих условиях, а не в этом вертепе рядом с матерщинником. Мы вдвоем с женой тут жить будем, пока война не кончится, а тебя я, браток, в общежитие устрою, там тебе будет лучше.
— Значит, это вы, дядя Митя, в жилуправлении наябедничали? — спросил я, чакая на голом полу зубами.
— Не задавай таких глупых вопросов, мой мальчик, — ответил ласковым голосом дядя Митя. — Если хочешь жить, то будь стратегом, а в мелочи жизни не лезь, ибо это не твоего ума дело.
Щелкнул выключатель, наступила кромешная тьма. Мастер потока вскоре спал сном праведника, осторожно похрапывая, а мне не спалось. Я ворочался на голом полу с бока на бок и думал о своей судьбе. Впервые, кажется, за три месяца, пока я работаю на заводе, я, перед тем как заснуть, думал не о сводках, которые мне завтра читать, а о своей дальнейшей участи.
К утру в душе у меня созрело решение: уеду в горы, к матери! Сбегу с завода — уеду! А ежли поймают, станут возвращать обратно, я метрическую выпись покажу, подделку покажу — год я себе прибавил и раньше времени сделался совершеннолетним.
Утром, как ушла ночная темнота, я отправился на товарную станцию Томск-II, где я собирался сесть на грузовой поезд и уехать домой в горы, на рудник Берикульский, где я рос и воспитывался...
Пимы
Второй час ночи. Город Тарасов, кишкой вытянувшийся повдоль правого нагорного берега Тарасовки, покрытой угластым, вставшим на дыбы торосистым льдом, погружен в беспробудный сон. Деревянные, старокупеческие дома давно не светятся, на столбах редкие горят желтые электрические фонари. Тихо, глухо, как в густом материковом лесу. Лишь с шипением и взвывами метет ноябрьская поземка да изредка трусливо взлаивают подкрылечные жители — сторожевые псы.
В одном их похилившихся на окраине домишек, в крохотной коммунальной квартире — не спят. Горит подвешенная к потолку сорокасвечовая лампочка, освещая скромное, если не сказать убогое, убранство: стол, две железные кровати, полку с книгами, табуретки, — и двух бодрствующих жильцов — мать с сыном. Сын молод, ему двадцать пять, он только что отслужил в армии и приехал в Тарасов на жительство; мать еще не старуха, но время уже изрядно над ней поработало — и морщины на лице, и телом, к старости, она суха, легка. Мать, укутанная в поношенную шаль с кистями, сидит на своей кровати, слушает. Сын говорит. Он полулежит на своей железной койке, опершись локтем на подушку, и говорит, точнее, изливает перед матерью скопившиеся обиды.
Ваня — так звать сына — на действительной служил долго, на целых восемь лет его задержали: призвали еще в войну, а уволили в запас лишь в начале осени 1952 года. Демобилизовавшись, он, располагая махоньким образованием — семь классов средней школы — по счастливому случаю, а точнее, по капризу редактора, ради пробы, что получится, поступил в газету, где служат что ни на есть с самым высшим образованием. Как понимает сына мать, Ване среди молодых людей с высоким образованием, которым он не располагает, трудно, и оттого он обижается. А трудно ему не потому, что он меньше знает или хуже пишет: и знаний, читая книги, он накопил немало, и пишет, занимаясь в армии этим каждый день, он не хуже других, а потому, что язык у него плохо подвешен. Начнет на совещании говорить — товарищи над ним посмеиваются, над косным языком его смеются, над деревенскими словечками, и оттого смотрят на него свысока, снисходительно.
— А ты, сынок, не сокрушайся, — ответно советует Ване мать. — Они без зла, с лаской смеются. А по-другому как к тебе и относиться нельзя. Ты же добрый, безобидный, да и писать самоучкой научился. Сам же рассказывал: и на пиво, как своего, тебя звали, молодец говорили, — какого рожна тебе еще надо! А насчет насмешек, так ты их не замечай. Посмеются да перестанут. Сам же учись, слушай, как они между собой говорят, вот я оботрешься среди умных людей со временем.
— Обидно, — ноет самолюбивый Ваня. — Получается, я глупее их.
— Был у нас в деревне, — делится утешительными мыслями мать, — старик один, сказки сказывал, Михеюшка. Говорит — не понять. А как начнет сказки сказывать, вся деревня набьется в избу. С вечера до зари слушают Михеюшку. А краснобай — что в нем толку! И такой у нас был в деревне: языком молол, как мельница, просмешничал. А за что ни возьмется, ничего не получается, беспелюха.
Ваня слушает внимательно, находит, мать во многом права, вспоминает вычитанные некогда в книжке слова Горького или, может, кого другого: кто хорошо говорит, тот плохо делает, — и успокаивается, обида его пропадает. И он начинает думать о завтрашнем дне: проснется — на службу пойдет, в редакцию, в веселой интересной работе день пройдет, что-нибудь Ваня хорошее напишет или выправит присланное в редакцию письмо — никакая работа его не страшит, все ему интересно.
За два месяца, пока Ваня работает корреспондентом, дважды он ездил по заданию отдела, где он состоит, в дальние командировки. Интересные материалы привез. За один — о лесорубах — его похвалили, даже страницу, которую он собрал, написал и оформил, на доску лучших материалов вывесили. А за другой — поругали, но не очень. Второй, менее удачный, чем первый, материал был о рыбаках. Кроме выступлений рыбаков, которые поделились своим опытом работы, в подборке был Ванин очерк о молодом герое подледного лова. Писал Ваня о молодом герое подледного лова и так стремился проникнуть вглубь, что даже подледную картину, как рыбы в глубине плавают, нарисовал. Больше, в очерке были абзацы, в которых значится, как рыбы размышляют, чтобы в сеть рыбацкую не угодить, и между собой на рыбьем языке перекликаются. Картинка была, в меру сил, исполнена художественно, но из сотрудников нашлись придиры, которые обвинили автора, что он рыбьей психологией увлекается. На летучке, когда делался разбор Ваниного очерка, было много смеха, сотрудники, что называется, даже надрывались от хохота...
И тем не менее, несмотря на крупный промах, чувствует Ваня, с ним считаются, принимают его всерьез. И только редактор Иван Никитич Скиба, кажется Ване, смотрит на него косо, недооценивает. И вот