Куриная слепота
Моей матери, поднимавшей нас с братцем Митрием на ноги, было трудно. Она не владела грамотой, то есть не умела ни читать, ни писать, и оттого, когда она устраивалась на работу, ее обычно определяли на подсобную, не требующую никакой квалификации. Под Томском, в городке она обрубала на порубочной деляне с деревьев сучья. В совхозе Зоркальцевском обивала штукатурной дранкой стены. В Томском городе мостила булыжником мостовую. На руднике Берикульском, куда мы втроем приехали в поисках счастья, в шахте сортировала руду. За свою работу она получала немного, нам втроем, растягивая, едва хватало на месяц. Жили мы скудно, мать тужила о покойном отце: если бы он был жив, все у нас было бы по- другому...
То, что матери в те далекие, тридцатые годы приходилось тяжело, я осознал позднее. А тогда я, несмышленыш, ни во что глубоко не вникая, жил совместно с большинством людей в радостном возбуждении и неистовом оптимизме. Каждый день по поддельным входным билетам ходил я в клуб — смотрел «картины» и, выйдя из темноты кинозала на свет улицы, вместе с товарищами, такими же, как и я, мальчишками, обсуждал горячо и возбужденно только что пережитое и до сердечной боли прочувствованные события: штурм Зимнего, подвиги Чапая, похождения летчиков-истребителей.
Я возвращаюсь домой и жалею, что с некоторых пор мы живем вдвоем с матерью, что братец Митрий поступил в ФЗО учиться на бурильщика, живет в общежитии, и мне не с кем поделиться своими впечатлениями. Мать, пока я в клубе смотрел кино, вернулась со смены и устраивается на своем жестком топчане спать. Я подсаживаюсь к ней и начинаю рассказывать. Я говорю о том и о другом, мать слушает, лежа на топчане. Я увлечен рассказом и не замечаю ее усталости. Я не вижу ни осунувшегося после шахты ее лица, ни черных под глазами кругов. Она слушает меня или делает вид, глаза у нее слипаются, и она говорит сонным голосом: ладно, ступай, так я пристала! — и только тогда я оставляю ее одну...
Оставив мать отдыхать, я сижу на крыльце хибарки, в которой мы с ней проживаем, и орудую ножом — выстругиваю из деревяшки парабеллум, такой же, как у Чапая. Я строгаю ножом — летят стружки, а сам я живу жизнью Чапая: вместе с ним хожу в контратаки на каппелевцев, качусь на быстрой тачанке, стреляю из пулемета, кричу «ура»...
Зимой, помню, школа, в которой я учился, устроила военизированные игры, и я, конечно, в них не мог не участвовать. Враг — синие — расположились в низине, мы — красные — на высоте, на вершине горного склона. По сигналу «вперед!» мы беспорядочным скопом кинулись на врага. Я летел сломя голову. Я катился, применяя красноармейскую находчивость, катышом. Я скользил на подошвах подшитых пимишек, как на лыжах. Я достигал уже какого-то там рубежа и вдруг почувствовал, ступни моих ног словно прожигает огнем. Я уселся в сугроб (конечно же под шквальным огнем противника) и посмотрел на подошвы своих латаных-перелатаных пимишек. Ноги были голые. Катясь, я сорвал подшитые к пимам кожаные подошвы и по сути дела остался босиком среди снегов.
Я вышел из игры. Военрук, увидев, что я могу простудиться, приказал санитарам уложить меня на носилки и спешно, как опасно раненного, унести домой, где я получил от матери серьезную потасовку. Поддавая мне за пимы, мать приговаривала: береги обувь, береги обувь, черт этакий! На тебя не напасешься, горит, как на огне!.. Мне было больно, но я мужественно терпел материнские колотушки. Виноватым себя я не чувствовал: я же закалялся, готовился воевать, защищать родину, против которой у пограничных рубежей затаились проклятые капиталисты.
Перед войной, кажется за год, была устроена антифашистская или какая-то там другая демонстрация. Среди ночи, будоража сторожевых собак, которые отчаянно лаяли на нас, мы шли с факелами: в руках палка, на палке консервная банка, в банке — намоченная в керосине тряпка — дымно, копотно, душно. От множества огней над головами толпы было весело. От темноты, окружавшей нас, веяло жутью. На площади возле клуба состоялся митинг, с террасы выступали ораторы, говорили о чем-то звонкими голосами. Домой шел возбужденный, полыхая ненавистью ко всем многочисленных врагам. Мать же не поняла меня. Мать накинулась на меня, как и после военизированной игры, с бранью. Потом она в голос взвыла, причитая: чтобы заработать мне на костюм, она целых два месяца оставалась в шахте на сверхурочную работу. И вот все ее труды пошли прахом: я облил новый костюм, который я надевал, чтобы факельно шествовать ночью, и, кроме того, прожег его в трех местах — на спине, на рукаве, а брюки — на коленке.
В сорок первом мне исполнилось пятнадцать. Я завидовал всем, кто уходил на фронт. Я сожалел, что война скоро кончится и я не смогу сразиться с врагом, который осмелился напасть на мою родину. Однако во мне, как уголек, тлела надежда, что, может, я еще смогу пригодиться. Пусть кончится война, но ведь не сразу же на земле установится порядок. После войны я и понадоблюсь со своим умением маршировать и стрелять, и колоть штыком. Придя к такому умозаключению, я тут же, не медля, принялся за дело. Я выстругал из доски ружьецо, привязал брезентовый ремень и стал наедине учиться всем ружейным приемам. Я брал на ремень, я вскидывал на плечо, я колол...
Жили мы тогда, как я сказал, в тесной и ветхой хибарке. Хибарка была стара: стены сгнили, крыша протекала, углы просвечивали, их приходилось затыкать паклей и болотной травой мудорезником, а также и разведенной в воде глиной. Несмотря на все усилия, решетчатые стены нашей хоромины промерзали, покрываясь мохнатым инеем... Учась колоть штыком и бить прикладом, я так раздухарился, что не заметил, как часть дышавшей на ладан стены вывалилась, и вовнутрь нашего дома хлынул с улицы холод. О горе! Я бросил деревянную винтовку и принялся ремонтировать вывалившуюся стену снегом. И, возможно, я залатал бы ее как ни на есть, но пришла со смены мать и, видя, что я натворил, ругаться не стала, она пошла к соседу дяде Андрею Белову, пожаловалась, и он тотчас явился, грозно нахмуренный и сердитый. Прежде чем отвесить мне две тяжелые шахтерские затрещины, он силикозно-хрипло вымолвил:
— Не думай, фулюган, что на тебя нет управы!..
Назавтра я был уже далеко от того шахтерского поселка в глубине предгорий Кузнецкого Ала-Тау, где мы проживали. Я утек из дома. Боль от двух затрещин прошла, но обида в душе осталась. Я обижался на мать: зачем она меня подвергла такому суровому наказанию! Ну, дала бы материнскую оплеуху сама, как это уже было не раз, — зачем звать на помощь чужого дядю? Я уходил по песчаному тракту на станцию, я решил уехать в город, где думал устроиться на оборонный завод, тем самым я намеревался личным трудом участвовать в борьбе с фашистами. Жить я собирался в городе у дяди Степы, мамина брата. Перед войной дядя Степа приезжал к нам в гости, жил у нас недели две и звал меня к себе в город, обещая, как кончу семь классов, устроить меня на завод, где я получу выгодную специальность.
Намерения мои исполнились: дядя Степа, мамин брат, хотя и сам проживал на квартире у дальнего родственника, принял меня, а на завод я устроился в инструментальный цех учеником-токарем. На завод поступить для меня было нелегко: мне ведь не исполнилось еще и шестнадцати, — но я смог преодолеть эту трудность. В метрической выписи, которую я предусмотрительно захватил с собой, убегая из дома, я сделал подделку — прибавил себе год, и тогда меня приняли на производство.
Я живу на улице Октябрьской в старом деревянном многоквартирном доме, в подвале. Кроме меня, в этой убогой, сырой, полутемной комнате проживает дядя Степа с женой, тетей Клавой, и еще эвакуированный из Загорска дядя Митя, средних лет, высокий, тощий, ничем не примечательный, если не считать очень внимательных, подозрительных черных глазок. Он работает, как он говорит, на каком-то большом заводе мастером потока, — что это обозначает, мне пока неизвестно. Что до дяди Степы, то он не имел никакой квалификации и работал разнорабочим в артели «Победа». Что он там делал, я не знал; уходил утром, приходил поздно вечером, сидел подолгу во дворике на лавочке, глаголил с бабами о разных разностях, а на меня не обращал никакого внимания. Спать он меня устроил на полу, постелью мне служила дерюжка, а накрывался я дядиной «туфайкой». Ясно, дядя был не рад мне. Я ничуть не узнавал его. Насколько он был добр ко мне, когда приезжал к нам в гости, настолько сдержан и равнодушен сейчас. На завод он устраивать меня отказался, сказав, что не имеет знакомств, и, таким образом, я был предоставлен самому себе и искал работу самостоятельно.
Завод, на который я поступил, был один из эвакуированных с запада, он производил какие-то приборы, какие, для меня осталось тайной. Располагался он в главном корпусе университета, занятия в котором в связи с войной были прекращены. Наш цех, инструментальный, помещался в полуподвале. Станки, помню, «Дипы», «козлы», чехословацкие «сбруевки» — так их, кажется, называли, установлены