сочувствующая? Однако дядя Тигляй на наш вопрос отвечать не стал. Он долго говорил но телефону, надрывая горло, совсем охрип, кашлял. Он махнул рукой, давая понять, что мы лишние, и мы оставили его одного.
Итак, о новенькой мы узнали почти все. И все казалось нам в ней необычным: и то, как одевалась — красиво, нарядно! — и то, как хороша собой, и то, что сочувствующая. Она казалась нам загадочной и прекрасной, как актриса из кино. Шла ли она на работу в компрессорную, или в магазин, или в гости — мы следили за ней откуда-нибудь из-за кустов дикой акации или из-за камня, но кричать ей вслед: «Новенькая!» или гнаться за ней по пятам, выколачивая подарок в виде «лампасеек», никто из нас не решился бы. Только и разговоров у нас было — что о загадочной Серафиме Федоровне.
Сочувствующая — установили мы с другом в долгой беседе, — это человек, который всем сочувствует. Например, если у человека беда, сочувствующий откликается на нее и помогает чем может.
Как здорово: на нашей улице живет сочувствующая!
Каждый из нас хотел бы сделаться сочувствующим...
Многое мы узнали о Серафиме Федоровне. Мы изучили все ее наряды — во всех она была неизменно хороша: и в узкой облегающей черной юбке, и в сарафане, и в платье с фанбарами, и в ботинках на высоких каблуках, и на низких тоже.
На смену в компрессорной она одевалась в синий рабочий комбинезон, — даже в нем она казалась нам прекрасной.
Вскоре появился у нее ухажер. Мы ненавидели его раньше и по-мальчишески злобно, безжалостно преследовали его, даже каменьями иногда швырялись. Это был гормастер Свиридов, мужик здоровенный, отчаянный матерщинник. Но с тех пор как Свиридов стал ходить к Серафиме Федоровне, мы перестали преследовать его, чтобы не рассердить нашу сочувствующую. Мы даже старались не подглядывать за ними, когда они уединялись в горах. Правда, выбору сочувствующей мы удивлялись, ревновали, но все равно наше восхищение необъяснимо прекрасным было сильнее этих чувств. Идет, идет! Сочувствующая идет! — и мы влюбленно следили за ней из укрытия, не в силах оторвать взгляда от ее красивой фигуры. Ах, как хотелось нам догнать ее и прикоснуться к ней рукой!
А потом неожиданно для нас самих на смену нашей мальчишеской любви к сочувствующей пришла ненависть. Вот как это произошло. Помню, осень в тот год была ранняя, студеная. Уже в начале сентября ветер сбил с деревьев всю листву. В середине сентября выпал первый снег. На улицах образовалась непролазная грязь. Мы ходили в школу не улицей, а по скалам.
Перед осенью на улице Выездной поселились еще новенькие — Чуркины, целая семья. Семья была большая — семь или восемь человек вместе с родителями. Избу рубить из-за близившейся осени было поздно, и Чуркины вырыли себе землянуху и поселились в ней. И лошадь, на которой они приехали на рудник, они поселили в землянухе, вырыв ее по соседству. Пока отец Чуркиных ни в шахту, ни на конный завод не устроился, он зарабатывал на пропитание семьи шишкобоем — бил в тайге кедровые шишки, тер орехи и возил их в мешках вьючно на лошадке. Один рейс — два мешка орехов. Еще один рейс — еще два мешка. На печи в землянухе орехи сушили и выносили их к клубу, в центр поселка, на продажу.
Однажды в двадцатых числах сентября поселок облетела страшная новость: отец Чуркин вместе с гремя маленькими сыновьями замерзли на пути между таежным станом и рудником Берикульским. Отец и сыновья шли навьюченные грузом — котомками с орехами за спиной, и лошадь тоже была под вьюком. Пристали; мокрые с головы до ног, продрогшие от слякоти и ветра, они остановились на дороге и залезли под ближнюю копну согреться и передохнуть. Их сморил мгновенный сон, они отдались ему без сопротивления — и не проснулись. А лошадь под вьюком, не дождавшись хозяев, когда они выберутся из- под копны, пошла знакомой дорогой и вскоре прибрела домой. Чурчиха встретила ее, сняла с нее мешки с орехами, ввела в конскую землянуху, — мужики ее все не возвращались. Тогда Чурчиха, догадавшись, что случилась беда, заголосила на всю Выездную улицу, сзывая людей...
Найти отца с сыновьями было нетрудно: копешка, в которой нашли они свою могилу, стояла рядом с дорогой. Замерзших привезли на волокуше. Теперь оставалось для них сделать одно — похоронить и помянуть. Поскольку Чуркин не состоял в профсоюзе и не числился на работе, то рудоуправлению до несчастного шишкобойца не было никакого дела. Тогда включилось уличное «обчество». По домам с шапкой в руках отправился дядя Тигляй. Войдя в дом, он немногословно объяснял: требуется-де помочь на похороны, кто сколько может. Никто не отказывал — подавали по рублевке, по пяти и даже больше. Мы, ребятишки, гурьбой сопровождали дядю Тигляя. В избе мы молча стояли у порога, а дядя Тигляй обращался к хозяевам с печальной речью...
Так мы прошли всю улицу, оставалось еще несколько домишек, в том числе и домик бабки Утиный Нос, у которой стояла на квартире сочувствующая. Что говорить, мы робели. Так запросто, как перед обычной бабой предстать перед сочувствующей, слышать ее голос — было отчего заробеть влюбленным в нее мальчишкам. Однако главный наш — дядя Тигляй был решителен и отважен. Он открыл дверь квартиры, в которой жила Серафима Федоровна, и сказал: «Можно?» — но, не дожидаясь ответа, шагнул за порог. И мы последовали за ним. Из-за перегородки вышла она. Мы тотчас, как по команде, опустили головы. Она показалась нам столь красивой, что, словно на яркий свет, больно было смотреть на нее.
— Что вам надо? — пропел над нами мелодичный голос. — Вы ко мне?
Дядя Тигляй объяснил: замерзли Чуркины, производится сбор на похороны.
— Сбор? — пропел над нами голос. — А кто вам разрешил это делать? Вы согласовали этот вопрос с поселковым Советом?
— Как то есть... — забормотал дядя Тигляй. — Мы сами... Понимаете, нужда...
— Я понимаю, — перебила Серафима Федоровна. — Сбор и все такое. Но и вы, товарищ, поймите, ведь не при старом режиме мы живем, чтобы ходить по дворам и собирать на нужду. На руднике есть профсоюз, касса взаимопомощи. Наконец, установлены какие-то порядки... Ну, например, должен существовать какой-то список, то есть лист бумаги... А то шапка, и я должна опустить в нее монету... Как-то я не могу вот так. Простите, я сочувствующая и не имею права потворствовать стихии. Подобные начинания, кажется мне, должны быть организованы свыше.
— Значит, не даете? — спросил дядя Тигляй, топчась на одном месте.
— Я же сказала: не могу потворствовать стихии, это против моих убеждений.
— Ладно, и на том спасибо, — сказал дядя Тигляй. — Без вас обойдемся... А где бабка Утиный Нос?
— Секлетинья Георгиевна? Она ушла в ларек за хлебом.
— До сиданьица, — попрощался дядя Тигляй. — Извините, что потревожили. — И нам: — Пошли, ребята!
Мы высыпали на крыльцо, под слякоть и снег. Мимо по дороге, еще на телеге, так как снег то выпадал, то таял, везли с Сосновки, где жили бондари, столяры и плотники, четыре креста — один крупный, три других поменьше. При виде сосновых крестов дядя Тигляй стал на месте и склонил мокрую от снега голову. Мы тоже сняли шапки...
Прошло с тех пор много лет, но так живо и отчетливо помню те молчаливые, многолюдные похороны, вой и плач баб, скрип саней — в день похорон выпал обильный, сухой уже снег, тяжелые осенние тучи над головой, тихие голоса людей. Много-много людей хоронило Чуркиных, весь рудник, исключая, может быть, шахтеров, находящихся под землей на смене. А была ли среди людей сочувствующая Серафима Федоровна — не помню. Да я и не думал о ней. И каждый из нас, мальчишек с Выездной улицы, больше не думал о ней, Серафиме Федоровне, новенькая, прекрасная, молодая. Она лишилась навсегда нашей любви к ней...
Мальчишки бывают безжалостны. Помню, чем-то не угодила нам всего один раз добрейшая бабка Утиный Нос. И мы мстили ей. Мы закатывали на гору старое тележное колесо и пускали его вниз. И оно, катясь, с грохотом ударялось о стену бабкиного домишки. Это было до того, как поселилась в нем сочувствующая. Мы разлюбили сочувствующую. Мы могли бы и ей досадить, пустив с горы колесо. Но мы почему-то не сделали этого. Должно быть, уже тогда зародилась в нашем сознании мысль о нашей причастности к большой жизни, трудной и горестной. Так при чем же тут круглое колесо!..