Да, по шести! Ни рублем более!
Написанное на бумаге книзу приятно сужалось, имело вид архитектурной завершенности.
«Невысок князек. Да башка — конек», — засмеялся сам себе Юсупов.
После написания бумаги князь почувствовал себя ловким, сильным, сей же секунд готовым к любовным утехам. Бумага творила неслыханное! И пусть их говорят: бумаги княжье дело... Однако ж...
От распирания чувств Николай Борисович запел из знакомой оперы:
Сладко! Чтоб усладиться до конца — князь изменил в арии несколько слов:
Князю нравилось быть чиновником: вчинять, быть причиной, гнуть долу! Кого? А вот хотя бы Лизку и всех девок театральных по очереди, а после — и лизунов государевых!
Ровно через час вызванный в Дирекцию Императорских театров Фомин бумагу прочел. Некоторую сбивчивость слога и перемену в почерке отнес он к изменчивости питерской погоды. Ненужные слова про оперистов и мелочные указания на хорошо разумеемые каждым музыкантом обязанности — ко вдумчивости и распорядительности его сиятельства.
С некоторым испугом оглядев мутноватые канцелярские пространства и уж затем не отрывая взгляда от слов
Рука не дрогнула. Коварно задрожали — и уже дрожать не переставали никогда — белесые (слегка чухонские, но если всмотреться, так и вполне русские) веки.
«Опять буковку “т” в имени выпустил. Снова —
Буква, однако, пустяк. А вот 720 рублей в год — вкупе с квартирными — не пустяк, нет! Фомин ликовал. Будут уплачены долги, есть можно сытней, пить разборчивей, про обзаведенье семьей можно подумать. В школе-то театральной обучал он пению давно. (Уж года три? Верно, еще в 94 году пригласили.) Платили нерегулярно и с гулькин нос. А тут заработок несомненный, заработок постоянный!
Однако грызанул и червь гордыни:
«Мне, Болонскому Академику, по шести сот рублев в год?» — выговаривал он сам себе на следующий день, хмелея все больше, впадая в угрюмость все круче...
Пожалованную милость отмечали вшестером: Дмитревский, Крылов, Плавильщиков, Клушин да двое своих, музыкальных.
Должен был прийти и Сашка Плещеев с виолончелькой. Для услаждения. Но не пришел. Попировали в новонанятой и только утром обставленной фоминской квартере близ Адмиралтейства — славно. И разошлись нескоро.
Вместе с гостями ушла радость, а вот горечь — то ль от выпитого, то ль от налета с языка несчищаемой, из горла не выхаркиваемой жизни, — осталась. Да еще и Крылов глядел как-то странно, набычась: не мог простить симпатии к Княжнину?
От мыслей о Крылове и Княжнине к мыслям о славе музыкальной — путь короток. Подумалось: деньги что? Были деньги — и нету их. А вот музыка, славой окутанная, — она всегда под пальцами. Каждый час возвращает она то, что было на нее истрачено!
Но бывает — и музыка не в радость.
Взять знаменитого «Мельника». Тогда, несколько лет назад, заплатили за него сносно. Однако ж: опера не его, а Соколовского!
Фомин поморщился, вспомнил сухо-бесшумного князя Юсупова. Вспомнил смешок его сиятельства, изволившего в разговоре сию оперу припомнить.
«Прав князюшка, прав! Следует надо мной, дураком, смеяться! Увертюра-то в “Мельнике” — моя! Вокальные партии — дуэты, арии, ансамбли — все начисто мной переделаны. Интермедии — тож! А опера все одно за Соколовским записана. Как так случилось? Отчего сие мне, ее сочинителю, и поныне неясно?»
Глава сорок шестая
«Мельник — колдун, обманщик и хват»
Еще в 1742-м, в год коронации Елизаветы Петровны, в Москве, на берегу сонной Яузы, отстроили Оперный дом: деревянный, обширный. Представления в том доме подгадывались к приездам двора в Москву.
Однако уже через тридцать лет Оперный дом стал ветшать, пока не обветшал вовсе. С одного боку так даже слегка и разрушился! Деревянный дворец на берегу Яузы передали Воспитательному дому. Для ученических спектаклей.
А уже в году 1780-м англичанин Меддокс выстроил на Большой Петровской улице, близ Кузнецкого мосту, новое здание Оперного дома.
В том новом Оперном доме имелось 110 лож, высота его составляла 8 метров, длина — 32 метра, и ширина была немалой. Зал освещался не одними лишь сальными, но и восковыми свечами. Вмещал дом до восьми сот народу. Сцена была глубокой: одиннадцать саженей от авансцены до горизонта. Хорошо, просторно!
Однако Михайлу Матвеича Соколовского все это тешило теперь мало.
Здесь, на Москве, Михайла Матвеич доживал.
В оркестре более не играл, приходя на репетиции, сидел бездвижно, давясь глотал слезы.
В Оперный дом, а по-нынешнему в театр Меддокса — что на репетиции, что на оперные спектакли — его ныне пускали неохотно. Было неясно, что он вообще за птица: бывший гениус скрипки или шарлатанишко музыкальный?
Михайло Матвеич страдал. И более всего от неслыханного, но к нему словно бы отношения не имеющего успеха собственной оперы: славного «Мельника».
Успех возгремел сразу. Правда по временам вопли восторгов вкруг «Мельника» стихали и летали куда как низко: как глуповатая вечерняя птица со всклокоченными перьями, над припорошенными снегом полями.
Еще когда сочинитель Аблесимов только сообщил про замысел «Мельника», Михайло Матвеевич понял: одному не сдюжить. Партии расписать на голоса или скрипичную каденцию вставить, то же самое —