словах.
И сейчас, возвращаясь с Массоновых чтений, он вспоминал Академию, вспоминал Италию, а вместе с ней — почти десятилетней давности петербургские шепотки: про французские дела, про неслыханные вольности и дивные послабления.
«Масон на суку — оп! Покусан носом» — попытался взяться за любимую игру, попытался слепить перевертень из прошедшего вечера Евстигней Ипатыч.
«Я иду с мечом судия!» — рубанул питерский воздух державинский стих.
«Анна дар и мне сень мира данна» — сие из старинной поэзии. Над Анной колыхнула арфическими крылами Алымушка. Сей ракоход вызвал гримасу боли.
После перевертней стало проборматываться и нечто новое:
— Как же это можно — так вот, походя, определять про уродов и про кровушку? То же самое — и про русский характер. Кто его обрисовал по-настоящему, чтобы так поспешно об нем судить? Да и самый дух русский... В ком он из ныне живущих обретается? Кому из нас присущ?.. Впротчем, и правды в Массоновых словах, без сомненья, немало. Фонарь и мечта! Мечта — на фонаре! Язычок пламени на Кронверкском — уловленный некой объемной формой! Вот что есть русский дух и русский характер! Горит язычок, пылает. Только... Ветер дунет — мечта погаснет. Но фонарь-то останется! Фонарь есть власть. А язычок пламени — мы, творители муз... А вот мог ли князь Олег о чем-то сходном мыслить?..
Вспомнив про Олега, Фомин отчего-то припомнил «Мельника». Даже не музыку: обстоятельства написания оперы припомнил.
С той поры как «Мельник — колдун, обманщик и сват» был им напрочь переделан, минуло семь лет. Полагать оперу своей он давно перестал: так уж вышло. Иногда, горьковато улыбаясь, подумывал: что ж будет после, коли и сейчас настоящего сочинителя установить невозможно? Один сочинитель никак от своей черновой редакции не откажется. Второй — прав своих на оперу предъявить не смеет и не умеет.
А тут еще недавно поддал жару некий «Журналь фон Руссланд». Немецкий, как куранты, точный. Взведен (то бишь издан) тот «Журналь» был совсем недавно: в 1795 году.
Сей «Журналь фон Руссланд» Евстигней Ипатыча и вовсе — как ту долго висевшую на гвозде скрыпицу — расстроил.
«Пара-тройка лет всего пробежала, а уж врут в “журналях” безбожно. И кто? Господин адъюнкт и библиотекарь Иоганн Буссе. Взял да и приписал аблесимовского “Мельника” Яков Борисовичу Княжнину покойному. Тогда жди: музыку им, Фоминым, наполовину писанную, наполовину переработанную — непременно через десяток годков припишут даже не Соколовскому, а уж скорей ловкому Ванжуре. Ведь сей Ванжура только что для своей синфонии — и без всякого спросу — моей увертюрой к “Мельнику”, ловко попользовался. Начисто всю передрал! Многое, слишком многое просвещенным обществом несправедливо забывается!»
Многое забывалось и самим Фоминым.
Почти забылся умерший под пыткою Княжнин. Давно напитался влагой и улегся змейками на сыроватую землю дымок от сожженного «Вадима»...
Новые трагедии и драмы волновали Евстигнея Ипатыча! Драмы Санкт-Петербурга, трагедии Святой Руси. В них же более всего — ловко упрятанные и не враз замечаемые — трагедии отдельных лиц. О себе как о лице отдельном он старался не думать. Сие есть малое, ненужное. Правда, это малое и ненужное иногда становилось великим, ненасытным...
Вот, к примеру. Не стоило соглашаться быть наставником мало смыслящих в музыке, но зато много смыслящих в искусстве ухищрений учениц! Теперь — драма, теперь не расхлебаешься. Но уж если честно сказать, одна из учениц нынешнего года — Лизок — с другими схожа не была: ни голосом, ни статью. Если кого и напоминала — так это Алымушку.
Алымушка...
Двадцать с лишним годков схлынуло! Вроде и вспоминать стыдно. А как закроешь глаза — все одно вспоминаешь.
Одна, только она одна! Воспитанница и полюбовница Ивана Ивановича Бецкого, стояла она в отдалении, чуть себя колыша: словно вышла из зеленых, пахнущих торфом, а не солеными морскими водорослями невских вод. Одна Алымушка!
Евстигней Ипатыч съежился.
Вслед за воспоминанием об Алымушке, о Смольном институте, о богатом дормезе, его недавно едва не сбившем, о долетевшем из того дормеза Алымушкином смехе — явились мысли о все еще здравствующем сластолюбце Бецком.
«Говорили ведь: Бецкой — отец госудырыни Екатерины! Отсюда повадка и властность, отсюда желание всем володеть: будь то алмазы, будь то полотна голландские, будь то смолянки в коричных платьицах...»
Раньше в августейшее отцовство Евстигней по-настоящему не верил. А тут — сопоставив лица — вдруг поколебался.
«И у сего сластолюбца хотел ты отбить полюбовницу, отнять Алымушку? А может (совместно с Бецким ею владея), тайно возмечтал смешать свою кровь с кровью царской?»
Ракоход мыслей стал рвать жилы: сперва на куски крупные, затем и на мелкие. Грудь стеснилась: будто отравы выпил.
«Кровь, кровинушка! Куда из меня по капле точишься? Алая солдатская — куда вытекаешь? Черная хрестьянская — куда бежишь? Надо либо передать тебя по родству, либо выхлестать, как вино из бочонка, всю до капли! Или уж если не человеческому роду передать, то стать родоначальником… Кого, чего? — испугался он. — Русской профессорской музыки?»
Такие мысли пугали, уводили в места потаенные, а потому опасные.
От тех мыслей едва отбившись, Евстигней Ипатыч обнаружил: бродит он недоуменно по Петербургу. То приближается к Академии, где профессорствует, то от нее удаляется. А в Академии... Там ведь не только музыкальная муштра: скрыпичные ключи, экзерсисы, этюды... Там — девица Лизок: пятнадцати лет от роду, русоволосая, в меру высокая, ротиком полуоткрытым властно к себе притягивающая...
Только сил на нее, а главное духу — уже не хватает!
Сказавшись больным, Фомин Академию скоренько покинул, повернул домой. Какие там ученицы. Какие мысли о крови и ее приумножении. Музыка! Только она. Бесплотная, но духом ощутимая! Лишь бы на ее сочинение сил достало...
От приватного и тайно-запретного прямого перехода к делам империи не было. Однако ж вопреки отсутствию ощутимой связи, такой переход в воображении его случался нередко. Может, оттого, что дела империи зачастую также бывали таинственными? И еще чаще — запретными?
Вот государь император Павел Петрович (как иногда в лихорадке мыслей представлялось — скрыто к нему благоволивший). Стал его величество чудить сильнее прежнего. И от этого нажил себе множество врагов. Да и как не нажить, ежели враги норовили сделать из императора огородное пугало, или — как изволила выразиться покойная матушка Екатерина — «карикатуру».
Государя императора Евстигнею было до сжатия в висках жаль. Хотелось чем-то величественным (но отнюдь не барабанным) государя утешить. Так не вернуться ли снова к комической опере? Потешной, солдатской, свистульной? А после утешения императора и самому в ответ на неурядицы сего, 1798-го года, утешиться да и расхохотаться!
История отечества, ныне олицетворяемая государем Павлом Петровичем, в виде утешения припоминаться и стала. А еще — как сопоставление с оперой матушки Екатерины «Первоначальное управление Олега».
Здесь матушка мыслила довести свое искусство до степеней высоких. Кое-что в «Первоначальном управлении» и впрямь удалось. А не всё. Хороша была греческая трагедия на греческом же языке, читаемая в конце оперы. Однако напыщенность и помпезность все сгубили. Семьсот пар ног на сцене — все задумки начисто они затоптали!
Однако ж нет матушки. И противовес ее операм не нужен. Свое надобно сочинять!
Потихоньку затрепыхались (оставляемые быстрой ходьбой чуть сзади, за плечами) стародавние голоса. Заныли расширяющиеся книзу рога, затараторили скоморошьи гудки, взревели богатыри Киевской Руси!