Вот (думалось) Филька Щугорев тот облик собой и напитает, вот и оживит!
Про телесный облик «издевочного слуги» Фомин размышлял с наслажденьем. При этом поглядывал на Фильку со значением и надеждой. Думал: такого вот «обновленного черта» в новую комическую оперу — возьми да со всеми потрохами и вставь!
Однако Филька быстро от таких мыслей капельмейстера отвадил. Показал, кто в доме слуга, кто хозяин. Гости нередко выставлялись вон, постель — в поисках припрятанных ассигнаций — оказывалась перевернута, листы нотных записей все напрочь перепутаны.
«Вот ты и доразмышлялся! “Издевочный слуга” управлять тобою начал!»
— Да вы не извольте, барин, про деньгу беспокоиться! — вел и вел свое, от новороссийского солнца как чертяка потемневший Филька. — Слыхал я, в трактире изволили бормотать: дескать, слуга вам не по карману (хотя сами же изволите в дорогом месте, близ Адмиралтейства квартировать), — посвистывал сквозь зубы Щугорев. — Так я предложить осмелюсь: без оплаты прислуживать вам стану. А вы за то новую оперу в мою честь назовите! Пущай так и зовется: «Филька Щугорев, или Издевочный слуга». А я... я настоящим барином помогу вам сделаться. С имением, с прислужницами-с!
В тот день Фомин был особенно мрачен.
— Да я барином ввек быть не желаю!
Издевочный Филька скривил щеку, затем скривился набок и сам.
— Это как же такое возможно? Не сыскать ведь на Руси остолопа, который не желал бы — из грязи да в князи! Не хотел бы хоть на час барином стать!
— А вот я не желаю. Да и не хуже я никакого барина. Потому как я — творец музыкальный!
— Творец? Ах ты боже ж ты мой… Ну-ну...
Издевочный сладко сощурился и как бы про между прочим предложил:
— Так, может, с десяток годков лишних? Не хотите ли? Будучи в Екатеринославле научился я у цыган жизнь растягивать. Поверите ли? Как ту лошадиную шкуру! До желаемой длины-с. И черт здесь вовсе ни при чем! Сами, по-людски управимся. Мне теперь энти фокусы, как вам нотная грамота, известны. Да я и сам, барин, грамоту специяльную выдать вам могу. Так и будет прозываться: «Филькина грамота». А в ней-то и продление жизни, и все иное протчее!
Тут Евстигней Ипатыч открыл было рот, чтобы промолвить: «А вот о продлении жизни подумаем», — но вместо этого вылетело:
— Тебя кто подучил? Уж не Адонирамовы ль братья? Ах, неуч, ах, дрянцо! Божьим промыслом тут поигрывать будешь! Вон!
Вместо того чтобы, устыдясь, уйти, Филька расхохотался:
— Я-то уйду, да ведь другой явится. Уж он вам покажет кузькину мать!
— Не пугай. Пуганный. Меня и Адонирамовы братья, и колдуны с воловьими шкурами пугали…
— Адонирамовы — што! Дети они. А вот вдруг кто из Риму явится? Слуга ордена скромного какого. Тогда побледнеете! Сгинете вы, барин, и в могиле сопреете…
— Ах, рвань… Ну-ка живо отсюда!
Тут Филька заерзал в кресле, а там к Евстигнею Ипатычу поближе — скок! Да за место заднее его — хвать!
— Вон оно чему тебя цыгане выучили! Погоди же... — Фомин кинулся к укладке, выхватил оттуда дорогую пистолю. — Вон, сей же час! Пистоля у меня заряжена, враз башку разнесу!
— И не цыгане вовсе выучили, другие... Не стреляй барин, пощади... — зарюмзал Филька.
Евстигнеей Ипатыч пистолю — впрочем, незаряженную — опустил.
Вежливо поклонившись, и опять загадочно усмехаясь (как будто и не было никакого нытья), Филька Щугорев, издевочный слуга, вывалился в дверь.
Но перед тем, оглянувшись, промолвил тихо-ласково:
— Экая ты, барин, собака... Натуральная ты, барин, собака и есть.
На следующее утро Филька, как ни в чем не бывало, явился вновь.
Стал ругаться на Петербург.
— Что за морока жисть городская? Хужей ее только жизнь столичная. Сей город — разумею Санкт- Питер-Бурх — смешон мне! Опосля степных просторов, опосля крымских скал глупо тут все... Судейские хабар тянут, приказные и купецкие сыны зря бушуют. Народонаселение — слабое, хилое. Вот и ты, барин... Я тебя вчерась собакой назвал, а ты в меня даже стрельнуть и не смог, палкой не огрел...
В тот же день, прихватив с собой некоторое число припрятанных на черный день ассигнаций и две чисто переписанные партитуры, — Филька исчез.
По странному переплетению жизненных линий некий неизвестный слуга — хоть и нельзя в точности про него сказать, что он «издевочный», — доставлен был в те поры к государю Павлу Петровичу.
Со слугами Павел старался бесед не вести. Этот, однако, болтал дерзкое, неслыханное, к далекому будущему относящееся. Болтал: «Через сто и еще двадцать лет никаких слуг в России не будет вовсе».
«Как такое произойти может?» — Павел Петрович задумался.
Слугу доставили во дворец.
Разговоров о будущем, в последние месяцы императором особо ценимых, однако, не получилось. Приметив дерзость вошедшего и услыхав первые слова его, Павел Петрович закричал хрипло: взять в оковы, в Сибирь, с глаз долой, из уха — вон!
Издевочный же слуга — что было отмечено дежурным офицером в специяльном журнале — по выдворении своем как-то по-особому усмехался: сладко-покорно, но и со скрытой хищностью. Сопровождаемый тем же дежурным офицером, был он выведен за пределы дворца и взят в оковы. Правда, на следующее утро — в шесть часов и десять минут — императору доложили: издевочный слуга, расковавшись, исчез бесследно.
Павел Петрович о слуге издевочном вскоре забыл.
А Фомин — не забыл, нет! Да и как забудешь — когда опять дымит Филька табаком в кресле, опять про Кременчуг, Екатеринослав, про созданную там покойным князем Потемкиным музыкальную Академию рассуждает. Зовет в ту Академию Фомина, помощь по службе обещает.
Филькиной настырности уступая, Евстигней Ипатыч стал подумывать: не изменить ли оперу «Американцы», не вогнать ли туда поганца Фильку на место буффона Фолета? И тем самым от «издевочного слуги» отвязаться, отправить его — хотя б в опере — в Америку!
Однако, измаявшись, бросил. А вскоре понял: сей издевочный слуга вовсе не игра воображения, как иногда полагал он. Сей слуга — новое испытание.
Тут, на время отвязавшись от издевочного слуги, слабеющий духом капельмейстер вдруг вдохновился новым прожектом: мечтой о русско-американской компании.
Вспомнились давние разговоры. Вспомнились мечты об американской вольности, о желании плыть чрез океан, чтобы к этой самой вольности приобщиться. Вспомнилась подробно, такт за тактом, и собственная опера, обсуждавшаяся и напевавшаяся вместе с пухлощеким, с легкою кривинкой в лице, юношей Крыловым. Тогда, десять лет назад, опера так до сцены и не доплыла. Перевернулась, как шнява в бурю. Теперь в либреттке оперы Фомину виделись прорехи, перекосы. Ленивый Крылов в те поры особо не задумывался, в тонкости драматургические лезть не желал.
«Вот опера до сцены и не доплыла! Так надо бы ее, вместе с новым издевочным слугой, вместе с музыкальными поправками сейчас и представить!»
Помучившись и уяснив, что обманывает сам себя, что улучшить уж ничего нельзя — да и кто теперь, через десять лет после написания, оперу решится представить? — думать об «Американцах» он перестал.
А вот про русско-американскую компанию думал и думал. Отъезд в Америку — втайне от самого себя — намечал и намечал. Правда, очнувшись от наваждения, — плевался, клялся. Клялся в любви к граду Петрову, к московскому Кускову, к любезной Алымушке. Плевался на Фильку, забравшего в последние дни неслыханную дерзость: садиться за клавикорды, изображая одним пальцем капли питерского дождя, а кулаком — веселие жизни новороссийской...
Тут мысли об отплытии в Америку (пусть даже в сопровождении порочного и докучливого «издевочного слуги») вдруг снова пресек «Орфей».
Было ли сие пресечение следствием грома побед, доносившихся из альпийских ущелий, или чем-то