Одной рукой давя Гуана, из другой, пораненной, он прихлебывал свою же, то ли театральную, то ли всамделишнюю — было не понять — кровь.
— И тебя ждет то же: проломишься под пол! А там... Там ад! — послышался откуда-то крик валашки. — И тебя-я-а ждет...
Тут, думая сообщиться с одной лишь тамбовской знакомкой (а вышло — на весь домашний театр), Евстигней крикнул:
— Будущего ни свого, ни чужого — знать не желаю! Знает его один Бог! Что кому на роду написано — тому только и быть! Ада же никакого под полом нет!
Слушать его, однако, было некому. Все — и валашка тоже — убегли.
Тут, влекомый угрюмым любопытством, повернул Евстигней вдруг назад, к сцене, к зияющей и по краям сильно обгорелой дыре в ней! Все, что ранее пели и вытворяли на сцене актеры, было воспринято им столь живо, что и дыра теперь не пугала.
Подкравшись, заглянул в дыру. Голова — закружилась.
Там, в дыре, ходили зубчатые механизмы, постукивали цепи, вращались шестерни, дотлевали веревки, канаты. «Одни механизмы. Соврала про ад валашка!»
Однако стоило ему перевести взгляд от механизмов чуть левей — увиделось иное!
За шестернями, за механизмами — копошилась некое телесно-костяное вещество. Железные рты и брызжущие кровью пясти, едва воздымающие руки каменные и чугунные истуканы, тени в долгих плащах и выщербленные ветром черепа. Качающиеся на тонких стеблях, подобно кувшинкам, готовые вспорхнуть и улететь прозрачные дамы, огромные, лениво извивающиеся морские черви со свиными головами — все это чавкало, жрало, насыщалось... Только вот чем, чем? Не железом ведь, не зубцами!
Евстигней сплющил веки. Тут же почудилось: стеклянная крыша треснула, проломилась. Луна, кувырнувшись разбитой, в кровоподтеках мордой, грянулась вниз, проскользнула в адскую дыру и, осветив все вокруг неверным светом, — в сутенках подземных пропала...
Пошатываясь, покинул Евстигней дворец с механизмами. Вслед ему кланялись глумливые лакеи: свежеобритые, в светлых плащах, в перчаточках мягких. В голове звучали то «Дон Джиованни», то собственный «Орфей»…
Пир истуканов кончился. Где-то в заливах тихо лопнула ночь, зашумело утро. Выпавшим за ночь востреньким драгоценным снежком взблескивали ходовые настилы, обочины. Позванивал льдинками морской железистый ветер.
Отзвучавшему «Гуану» вослед — думалось всякое, думалось разное. Ясно было одно: музыка Мозартова — не для земной (европейской ли, российской ли) жизни. Может, для небесной, а может — и для подземной. Вот потому-то сию музыку к исполнению и не дозволили. Вот она в горелой дыре и пропала. А глубже дыры и подполья — что? Может — свет, может — отдохновение, может — нет рабства... А лакейством гадким так даже не пахнет... Вдруг и там царство? Сияющее темным огнем, но справедливо устроенное. Или... Все та ж пустота?
Бр-р... Домой! В бедность и забвение! Всунуться в разношенные сапоги, запахнуться в халат, влезть в оболочку своей собственной — только Орфеевой арфы и ждущей — судьбины.
Того ж дня стал Евстигней Ипатыч ладить свои дела по-новому.
Правда, сильно на него налегали: с одного боку складываемый в голове по кусочкам «Орфей». С другой — «Дон Джиованни».
Как совместить вновь услышанное и давно задуманное? Сие требовало осмысления и неустанной душевной работы. А какая работа, когда — ни денег, ни службы? И жар любовный по искорке угасает, а дружеский пыл, тот едва тлеет...
С чего начать? Продолжить сочинение оперы, искать службу?
Денежные обстоятельства были из рук вон плохи: за квартеру полгода не плачено, долгов по трактирам — несчитано, заказов стоящих нет как нет!
О том ли мечталось в Италии? Такого ли обращенья заслуживал выученик двух Академий?
Ум Фомина блуждал. Сердце надрывалось.
То он видел спасение в ком-то из вельмож, кто бы взял под крыло, накормил, приодел, жену с детками завести позволил (а там, глядишь, и прислугу с выездом).
То спасение виделось в вольности: морскою грозой, смерчем откуда-то с Балтики доносило урывки неслыханных французских дел. Смысл тех вольностей был таков: разрушить навеки данное, расколоть в щепу старинные правила, разорвать неукоснительную подчиненность!
Слухи о вольностях доплывали до Петербурга тайно, скупо. Однако ж совсем их развеществить держатели российской жизни не умели. Чернь, бунтовавшая в Париже, неистовой своей жестокостью Фомина отталкивала. Он приглядывался к окрестным мужикам, возившим пеньку и кожу, к архангельским рыбакам, бывавшим в Питере, к чухонским поселянам... Симпатии они вызывали мало. Были не тонки, к прекрасному не годны, да о том «прекрасном» и слыхом не слыхали.
А ведь именно это неуловимое и якобы несуществующее прекрасное и составляло ныне суть Евстигнеевой жизни! Выдерни кто сие прекрасное — как звено из позвоночника, виденное в классе анатомической живописи, — весь костяк развалится!
Было решено: просить денег в долг, под залог будущей оперы.
Денег не дали.
Не дал Клушин, типограф. Не дал и Державин. Не то чтобы Гаврила Романыч денег пожалел, а просто добиться до него не удалось. Державин похварывал, хандрил, приказывал всем ответствовать: нету Гаврилы Романыча в Петербурге!
Полдня прослонявшись по мокрому снегу и уже чувствуя подошвами сапог начинающееся оледенение пешего пути, — к вечеру завернул Евстигней в трактир «Лондон» на углу Среднего проспекта Васильевского острова и Кадетской линии. Здесь приходилось бывать и раньше: знали, кланялись, кормили-поили в долг. Подымаясь по ступенькам, оглянулся, увидал двух молодцов. Да они вроде и ходили за ним какое-то время! Только ухватил дверное кольцо — молодцы тут как тут: Евстигней, мол, Ипатыч? И под руки, и в возок с крытым верхом!
Возили долго. Сперва думал — конец: разбойникам али потрошителям на расправу попался. Вышло, однако, по-иному. Дымно полыхнули факелы близ садовых решеток, осветилась с двух боков сразу знакомая с детства местность. И проглянул приветливо по-за стволами, по-за ветками деревьев прекрасно-дивный дворец!
Глава сороковая
Граф Шереметев: новые обстоятельства
Его сиятельство граф Николай Петрович был знаток и ценитель. Знал толк в картинах, в брильянтах, в музыке понимал многое. Искушен был и в жизни: ценил вкус вина и вкус меда, а наипаче — вкус женских ласк.
Театры шереметевские гремели. Что здесь, в Петербурге, в Фонтанном доме, что в Москве, в Останкине и в Кускове: в роскошном ансамбле, выстроенном графом еще при жизни родителя, Петра Борисовича.
Кроме пиэс драматических, возлюбил Николай Петрович в последние годы еще и оперы. И не просто возлюбил. Всех окружающих к пенью приохотил, едва ли не двести своих собственных певцов, актеров и музыкантов, выучил! Для каковой цели нанимал учителей наилучших: звал к себе и Дмитревского, и Сарти, и других славноизвестных.
Все вокруг Шереметева пело, играло и стихами радовалось.
Правда, вскоре италианское круглое пение — чересчур сладкое, нескончаемое — стало приедаться. Хотелось своего, русского! И музыки хотелось своей: не уступающей по пылу италианской, а в то же время и сильно с ней разнящейся.
Год 1791-й еще только начался, а уж был Николаем Петровичем намечаем к постановке балет италианца Пиччини: «Трумф любови». Музыка опять-таки — круглая, опрятная, но тем-то и утомительная.