торопясь ухватить мысль, писал отцу. Содержание этого письма старому францисканцу стало известно. Касалось оно музыки и музыкальных мелодрам. Только что в немецком Мангейме молодой Мозарт прослушал мелодраму славного чеха Иржи Бенды. Восторг его был велик:

«Я видел здесь дважды такую, — читай, мелодраматическую, с удовольствием повторял про себя текст сообщенного ему письма Евстигней, — видел такую пьесу с величайшим удовольствием! Вы, конечно, знаете, что там не поют, а декламируют, а музыка — как в облигатном речитативе. — (И про речитатив облигатный — то бишь сопровождаемый одним солирующим инструментом — превосходно.) — Иногда и говорят под музыку, которая производит тогда восхитительное впечатление. Та, что я видел, была “Медея” Иржи Бенды, он написал еще одну — “Ариадна на Наксосе”, обе поистине превосходны. Знаете у меня какое мнение? В опере нужно больше речитативов трактовать в таком роде».

Одну из бендовских мелодрам Евстигней видал в Питере. Музыка оставила равнодушным, а вот способ ее разбивки рецитативами показался и забавным, и полезным...

Отобедали славно. Вино пробудило немало добрых мыслей.

Вернувшись из трактира и еще улыбаясь тамошним соленым шуткам, не переодевшись и не подходя к столу с записями, уселся Евстигнеюшка за клавикорды. Сдерживаясь, сцепил руки перед собой. Сдерживанье, однако, не помогло: словно бы сами по себе, и уж безо всяких подсказок со стороны разума, грянули первые такты. Дробная поступь увертюры побежала по петербуржскому дому.

Шорох, скрып, поворот плеча, плескание дальней волны...

Первая русская мелодрама на стихи русского драматурга — пускай замученного, пускай лежащего на сыром питерском погосте, а все ж таки в мелодраме незримо присутствующего, — выступила из теснин небытия с неудержимой силой.

«Орфей» возвращался из бездны!

Закутавшись в плащ, крался Орфей по Питеру: то прикидываясь стариком Дмитревским, то поигрывая Алымушкиной детской игрушечной арфой, каковую нес на плече, то проникая во дворец государыни и тревожа едва слышным пением грубиян-лакея Попова, то попадая вообще черт его знает куда: едва ли не в дамский благоухающий нужник! И вылетал оттуда со смехом, и аукался в Растреллиевых пустынных арках с Вещим Голосом, и утирал рукавом лоб, взмокший от питерской, секущей капельками дождя стужи, и тужил финской болотной тоской...

Орфей — был маревом, воображением... Но как раз в таком, воображаемом виде становился он все плотней, неустрашимей, бессмертней!

Глава тридцать девятая

Дон Гуан и Орфей. Пир истуканов

Смолк Вещий Голос, отбарабанил оркестр, открякали духовые, и струнные отпиликали. Улицы Петербурга, и всегда не слишком людные, — совсем опустели. Наставала пора зимних петербургских фурий. Дикий их танец кружил голову, страшил. Было, однако, в том диком танце и нечто приязненное, даже веселое.

Что же? А вот что.

Нынешней зимой жизнь Евстигнеева покатилась с горки слегка по-иному: он стал охотней спознаваться с людьми, из угрюмости своей вечной стал выпадать. Голосившие рядом с ним и в нем самом трагедии не придавили, не убили — дали новое направление уму и жизни.

Зимним февральским вечером все того же 1791 года выбежал он второпях на улицу. Хорошо, безлюдно! Но ежели попытаться снегу набрать — так едва на горсть. Всюду грязь, жижа, слякоть. А ведь вчера еще стоял лютый мороз! Но сего дня — отпустило: в особых печах топили снег, и запах от сего топления стоял железисто-каменный, приятный.

Думы потихоньку смешивались с дымами, а потом с мелодиями. Мелодии не оставляли Фомина и на улице. И то сказать: подзадержался! Давно ведь решено: внести в княжнинского «Орфея» поправки. Делать это надлежало незамедлительно.

Но не только сия задержка беспокоила.

Таинственность смерти Княжнина, тихие, но въедливые разговоры об умершем стихослагателе, теперь представлялись накрепко связанными с собственной его судьбиной. Неизъяснимость жизни мучила все сильней. То, что таил от самого себя, вдруг возымело странное притязание: стать в жизни наиглавнейшим!

Ветер рванул сильней. Зафыркал и затрепетал факел в руках у сторожа, заснувшего в продуваемой едва ли не насквозь сторожевой будке. Тут откуда ни возьмись налетела карета с форейтером: въехала колесом на плитняк, чуть ногу не отдавила.

Из кареты порскнуло смехом. Мелькнула дамская (и, кажись, прехорошенькая) головка. Евстигней на даму глядеть не желал, но все ж таки краем глаза рассмотрел: в соболях, в диадиме. Еще показалась: с кем-то та дама схожа... Точно! С тамбовскою валашкой, три года тому назад начавшей возвещать, да так и не возвестившей ему судьбу!

Дама, чуть поворотясь, сквозь новенькие стекла оглянула Евстигнея с головы до пят. Огонек бабьей лисьей сытости блеснул в глазах ее...

Карета давно укатила, а Евстигней все стоял столбом.

Собирался уж уходить, когда карета, очертив по припорошенной снежком грязи полукруг, вернулась. Кони слегка всхрапывали. Дверца распахнулась. Дама поманила тихонько:

— Садись, сокол, не обижу. Уж я давно догадывалась, чего тебе надобно. А вот едем со мной: услышишь — неслыханное... Да ты узнал ли меня?

— Узнал вроде...

Ехали долго. Наконец остановились у желто-песчаного каменного дворца.

Всю дорогу дама в соболях молчала. А войдя во дворец, разговорилась.

— Сей момент представление начнется. Желаешь ли — проведу тебя по дому? Лепные скульптуры осмотришь. Да ты, вижу, все припомнить меня не желаешь! — Осердясь, дама топнула ножкой. — Алабуху помнишь? Ну то-то же. Теперь я здесь, в Петербурге. Муж мой — кавалер орденов и полковник. А еще — анженер по механизмам. Остроумнейший изобретатель! Так что гляди мне...

Евстигней от страху сожмурил веки.

— Ладно, вижу уже, что боишься. Сие мне приятно. А только будь спокоен: муженек в отлучке! Идем в залу, там новую оперу, в Питер только что завезенную, представлять станут. Я про твой интерес — слышь-ка? — не забываю.

Подготовка к домашнему представлению шла полным ходом. Где-то гремели, словно лебедочной цепью, невидимые механизмы, вывезли на полураскрытую сцену громадную изрисованную холстину в раме. Вслед за тем занавес стыдливо был задернут. По настройке инструментов, по долетавшей издали распевке хора Евстигней понял: и музыканты, и певцы плохонькие. А оркестрантов — так тех, кажись, и меньше чем следует.

Однако уже первые аккорды увертюры перевернули сердце его — как тот кубок — вверх дном. Вытекла из сердца вся до капли кровь, и оно наполнилось, заместо крови, звенящим перестуком! Не то привык слышать Евстигнеюшка при началах увертюр! Не так «питерские италианцы» и русачки там, где не надо, «обыталианившиеся» оперы свои начинали!

А тут, общему аккорду вослед, еще и струнные: гамму вверх, гамму вниз...

Ко всему прочему и валашка тамбовская стала нашептывать в ухо. И вовсе не про то, к чему увертюра готовила:

— Опера сия — наиновейшая. «Дон Джиованни» зовется. А самое важное: не дозволена она у вас в Петербурге к исполнению! Так что и у меня — пойдет с пропусками. Но понятие об себе даст! Что там «Царица ночи»! Что Папагено с волшебною флейтой! Те Мозартовы оперы у вас в Петербурге давали,

Вы читаете Евстигней
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

3

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату