С полгода назад в Большом театре перед началом представления, в сенях театральных Дмитревский поймал Фомина за пуговицу, притянул для осмотру к себе поближе. А осмотрев подробно — и лицо, и волосы, и плечи, — с приятным актерским грохотом произнес:
— Вот живешь ты, брат, и живешь. Живешь невесело. Гол как сокол, а все комически оперы сочиняешь.
— Веселия жизни — на театре ищу. В жизни-то, Иван Афанасьевич, веселья не доищешься.
— Знаю, знаю, родимый. А токмо поступки твои и размышления неправильные. Штоб пустого не врать, скажу тебе сразу: есть Аристотелева теория, и ты ее должон знать. А не знаешь, так я тебе ее по- простому растолкую. Вот чего сия теория говорит: пора тебе, брат, трагедией душу очистить. Не вышло у тебя складной жизни, не связались любовные кончики, и места тебе пристойного до сей поры в российской жизни не дадено... Ну и ты на все на это до поры до времени плевал. И верно поступал, и правильно. Да только теперь настало время не плюнуть — гаркнуть! Вот этак, трагедийно!
Дмитревский тогда на весь Большой театр и гаркнул. Потом утер слезу, тряхнул париком, чуть отставил назад ногу, воздел правую руку и на потеху робковатой, жавшейся по углам публике стал декламировать из державинского «Бога».
— Одначе главное не в этом... — Дмитревский посбавил рыку. — Главное вот в чем... — Он задышал чаще. — Распрями ты спину, брось сутулиться да обозри все вокруг! Обозри трагедийно! А обозрев — обомри сердцем. Боишься? Ну тогда навсегда беги из сочинителей в профессоры. И носу на театр из своей Академии не кажи! — Иван Афанасьевич обиделся, голос его стал тише, стал позванивать злостью:
— И хоша политической трагедии у нас на сцене быть не может, — тут вовсе шепот, — и путь героям истинным, а не мнимым, на нашу оперную сцену закрыт... Ты все ж попробуй...
Старик — продолжал рокотать. Для тех, кто был тогда в Большом театре, и для самого Фомина (он это сознавал ясно) сей рокочущий актер был вовсе не Дмитревский! Он был ходячая драма, соединитель судеб многих и многих трагических персонажей, в те поры на русской сцене обретавшихся...
Все сказанное Дмитревским было принято с благодарностью. Мысли дельные и сгодиться могли. Но лишь взял Дмитревский паузу, Евстигнеюшка засомневался.
— А вот передавали мне слова матушки государыни: «Народ, который веселится, зла не думает». Многие комизма в нас, в русских, ищут. Веселости. Кончерта на сцене требуют, а не трагедьи с кровушкой! И требуют, конечно, с хлыстиком в руках!.. Может, справедливо требуют?.. Однако все это пустое. Не знаю ведь, где сказочку сюжетную раздобыть...
— Слова матушкины тебе передали верно. Только ты их не вовремя вспомнил... А «сказочки» даже искать нечего. Бери княжнинского «Орфея», там все и сыщешь! Стихи парные, звучные, на музыку за милу душу лягут. И сюжетец близкий: потерял, как и сам ты, возлюбленную, спустился во Ад, не послушался богов, обернулся — тут они ее навсегда и прибрали. Но ты-то! Ты со скрыпицей, то бишь с лирой Орфеевой в руках — ты-то остался! И еще одно...
Дмитревский с раздражением озирнулся на отиравшийся по углам театральный люд.
— Знаю, любишь ты на сцене все русское. Да ведь нельзя пока так вот прямо сие русское на сцену вывести. Изничтожат! Кабы не возможное изничтожение — присоветовал бы тебе Фонвизина на музыку положить. Я тут, грешным делом, пробовал к «Недорослю» стишки досочинить. Бросил. Ну ведь такого, чтоб не стишками в опере изъяснялись, публика не примет. Да и за одно лишь намерение взять сюжетец из Дениса Ивановича — изничтожат, как пить дать изничтожат! Вот разве в греческого «Орфея» вострые мысли вставить тебе удастся...
Вспоминая тот не так чтобы давний разговор, Евстигней Ипатыч едва приметно улыбался. Предчувствие зарождения и разрастания истинно правдивого, а не придуманного музыкально-словесного действа вызывало не испуг — радостную дрожь, озноб.
Подхватив Иван Афанасьича под локоток, повлек он его вверх по лесенке в темноватую свою гостиную. Но тот уперся.
— И не проси, проходить не стану. Едем в трактир, там все и решим окончательно. Только ты наперед скажи мне: готов ли?
— Готовлюсь, Иван Афанасьевич.
— Что ж не спрашиваешь — к чему?
— Чего и спрашивать? Понятно, к чему. Разговор наш помню. Ни про Фонвизина, ни про княжнинского «Орфея» ни на миг не забываю.
— А помнишь, так начинай не мешкая! Ну да пустое брюхо к учению глухо. Едем обедать...
Стерляжью уху и шпигованного зайца запивали гишпанским вином. Фомин спросил и крепкой наливки. Пил меру за мерой, но захмелеть не мог. Больше ему ничего не представлялось: все оперные переклички и балетные картины из головы уплыли. Стала ткаться под руками и близ губ материя легкая, материя едва уловимая: музыкальная.
Ту музыкальную материю разрывая, Дмитревский заговорил снова:
— Чтобы пустого не врать, скажу тебе так... Ты вот незнаешь, а я когда либреттку «Редкой вещи» переводил — сатиру туды ввел! Ну, понимаешь? Перелицевал на русские нравы — оно и смешно стало.
Перелицовка чужеземных опер на русские нравы Фомину не нравилась. Не желая, однако, Иван Афанасьичу перечить, он все же (будто бы с ленцой) сказал:
— Русские думы в чужеземные оперы сувать — дело непростое, дело хлопотное... Да и в Орфеевой сказке — смешного мало.
— Да ты слушай дальше! Либреттка, Лоренцой сочиненная...
— Што за Лоренцо такой?
— Лоренцо да Понте. Да ты за Лоренцу не цепляйся... Слушай дальше. В тот год, когда ты из Италии вернулся, «Редкая вещь» в Вене была представлена. Я тогда еще ей переводу не делал. А в Вене — Мозарт «Вещь» услыхал и кусок для своего «Дон Жуану» упер... Стоющая музыка! Так я потом, при переводе, всю белиберду из оперы вычистил — музыка еще лутче заиграла... А какие стишки, брат, я к музыке «Редкой вещи» подтянул:
— Там, в опере, такие, знаешь, Гита и Лила! Что за плечи у них, что за груди. Меж четырех-то грудей совсем не то, мил друг, что меж двух...
Голос Дмитревского тускнел, отдалялся.
Опять сей Мозарт! Снова он! Повсяк час то тут то там попадается. Евстигней, фыркая, покрутил головой. Голос Дмитревского приблизился вновь.
— …чтоб пустого не врать, скажу тебе, брат, еще... Евстигней только отмахнулся. Он вспоминал и никак до конца не мог вспомнить историю, рассказанную падре Мартини.
Осенью 1778 года — в другой стороне, под другими звездами — двадцатидвухлетний Мозарт,