Бастилию, освободив при том семерых заключенных. («Волк и семеро козлят», — тогда же отозвался о том событии один умный человек, разумея под козлятами заключенных с воспаленными глазами и впалыми щеками, а под волком — огромную числом, страхолюдную и хищно-зубастую — европейскую чернь.)
Французские дела отозвались по всей Европе. Российская империя исключением тоже не стала. Тут и в России тишком заговорили: изжившие себя способы властвования человека над человеком вскоре начнут меняться.
Не желая ничего знать про грядущие перемены, матушка государыня в 1790 году издала строжайший указ. Сей указ требовал немедленного возвращения всех русских из Франции, из несчастной монархии, заходящейся от крику и тонущей в кровавых бессмыслицах...
Далее произошел второй раздел Польши, а на театрах явилось множество французских, сбежавших из Парижу актеров. Французские живописные полотна стали вывешивать на стенах без счету.
Именно в те дни и недели императрица еще раз задумалась о солдатской службе, и через два года был-таки дан указ: бессрочная солдатская служба заменялась двадцатипятилетней.
«Уж службу кончал бы… — мучил себя после указу, и мучил понапрасну, пушкарский сын Евстигней Фомин. — Уж на покое был бы, кабы впрягся в лямку с юных лет».
Впрочем, и сам Фомин, и иные (немногие) российские искусники ремесел и слов на день текущий засматривались не слишком. Вечное — являющееся истоком сегодняшнего, — именно оно заботило тех немногих!
Глава тридцать восьмая
Orfeo, melodrama russo
Смерть Княжнина потрясла Евстигнея.
Петербургом стлался шепоток: растерзали, пытали, умер. Умер, лишенный таланта, чести.
Фомин верил и не верил. Может, и прошла б для него сия смерть незамеченной, кабы не осеннее письмо Княжнина, кабы не собственное давнее желание, удесятеренное советом Ивана Афанасьевича Дмитревского: «Сочини-ка ты, брат, музыку к “Орфею”!»
К «Орфею» вели не только чужие подсказки, вела сама жизнь.
Тут выяснялось: к чему-то жизнь вела, а от чего-то отталкивала. Так, к примеру, охладел Фомин к Ивану Крылову.
Раз за разом припоминал он Иван Андреичу новые и новые прегрешения: и публичное осмеяние семейной жизни Княжнина, и обвинения Яков Борисовича в умышлениях против монархии. Припомнил и то, каким странным, не вполне достойным образом (и притом письменно!) сообщался Крылов с ценсурой: зачем, мол, сия ценсура пропускает «безбожную брань» на святого Владимира.
Князь Владимир в княжнинской трагедии «Владимир и Ярополк» и впрямь был изображен негоже. Изображен — распутным братоубийцей и делателем войн. И все ж таки ополчать ценсуру на Княжнина не следовало...
Словом, Крылова Евстигней Ипатович сторонился все больше, а о княжнинском «Орфее» думал чаще и чаще.
Певец Орфей, вкупе с супругою своей Эвридикой, растравлял сердце донельзя. Чем? А вот чем.
«Орфею» фоминскому предшествовал «Федул». Верней — «Федул с детьми».
Так уж случилось, что сочинитель сладчайшей музыки, не раз и не два обласканный императрицей гишпанец Мартин-и-Солер, — пожалел загнанного в угол Евстигнеюшку. Решил поделиться с ним заказом. При том заказчице (а ею была сама государыня) сообщать ничего не стал. Что делало гишпанцу честь.
Исходя из оперской сказки, было ясно: «Федул» должен стать оперой чисто русской! Вот с русским-то наполнением оперы Солер никак справиться и не мог. Пришлось впрягаться Фомину. Тайно надеялся: авось матушка труд оценит! (Впрочем, сразу понял: ждать сего напрасно. Но лямку оперную не скинул, тянуть «Федула» к сцене продолжил.)
Опера вышла странноватой: дико торчали вверх и в стороны (как у птицы малеванной, разноцветной) свои и чужие перья. Чем ближе к концу, тем сильней чувствовал он к сему оперному бастарду отвращение. Хотя дивные песни — «Утушку луговую» и «Уж как по мосту» — вложил в голоса и в оркестр так, что сердцу любо.
К тому ж отвращение подпитывалось далеким, детским: «Федул, губы надул!»
Так когда-то про него, про Евтигнеюшку, однокорытники орали.
Детское перепрыгивало и на сегодняшнее: «И точно... Федул! Простофиля и олух! Зачем согласился? Сама опера ужасает. Милостей от государыни — нет как нет. Олух, олух!»
Что верно, то верно. Все истинно русское было уничтожено в опере еще до музыкальной ее обработки. Уничтожено матушкиными насмешками. Оперный Федул, имевший пятнадцать детей, делавший им военную перекличку и задававший нелепые вопросы, — не смешил, истомлял. Стиль народной оперы, им, Фоминым, замысленный, и стиль оперы-буфф, желавшийся Мартин-и-Солером, — в одно не сплетались.
Потому-то, хоть и был «Федул» русской оперой по названью, — а в одном только замысле «Орфея» русского было в мильён раз больше, чем в том «Федуле»...
Имелось и еще одно терзанье. Вдруг стала Евстигнея изводить и мучить великосветская меломания. Выставляемая наружу, лживая. В какое общество (чуть повыше трактирного) ни попади — всюду напевают, кругом насвистывают. А фальшиво! А неискренне!
Верхом той фальши была комическая опера «Песнолюбие». В ней-то Мартин-и-Солер с пьяненьким Храповицким расстарались на славу!
Над «Песнолюбием» смеялся Крылов. Сам же Фомин так просто скрежетал зубами, а по временам едва ли не плакал.
И было отчего! В глупецкой той опере помещик Мелодист (вот уж имечко так имечко!), болезненно припавший умом к музыке, заставлял крестьян своих денно и нощно упражняться в оперном искусстве. Крестьяне — под ржанье покинутых кобыл и урчание некладенных хряков — музыкой в полях и на пожнях безотрывно и занимались.
А Мелодисту все нипочем! Напитавшись дикой музыкой и ржаньем, собрался сей умный помещик выдать дочь свою Адажию за некоего Тенори, италианца. Тут, конечно, вместо народных песен вступила в дело италианская буффонада. Да не такая, как в Италии! Дикая, доморощенная! Но и Мелодиста с Адажией показалось меломанам придворным мало. В каждой опере ни к селу ни к городу матушка государыня и пьянчуга Храповицкий перелицовку изнаночную (а по-новому — пародию) на кого-нибудь из своих знакомцев ладят. Никого не пропустят! Матушка задумает — Храповицкий слюной на бумагу брызнет. Не остро, не умно, а гадковато и подло те перелицовки звучат. Даже давно почившему Василью Кирилловичу Тредьяковскому покою насмешники не дают! Нет-нет да и стишки, против него сочиненные, а ему лишь приписанные, — плевочком в публику запустят:
Так оболгать фортепьян!
Сие было помешательство, мания. Мания издевки. Верней, как говаривал еще доктор Пекен в Воспитательном при Академии художеств училище, — «издевочная мания».
Вот и снует та издевочная мания по Питеру кусачей болонкой. Воспитанная при дворе, давно имеющая издохнуть, но все живущая, — снует и погавкивает, спознавшись с беспородным музыкальным помешательством.