стихоплета огонь, однако вскорости огонь сменится влагой, влага станет выстывать смертельным ужасом... Чтобы еще немного собеседника поразвлечь, а заодно и попрощаться как надо, Степан Иванович распрямился. Распрямляясь, слегка приподнял над головой рыжеватый в кудряшках парик.
Голова его оказалась плешивой, кой-где в нежно-розовых пупырышках…
Княжнин схватился за сердце вдругорядь. Сердце — не билось.
Меж тем Степан Иванович стал откланиваться. На ходу, впрочем, бросил:
— Ровно через неделю прошу ко мне домой, на Кронверкскую.
Недели Княжнин выждать не смог. Ему мнился стальной кляп. Мнились понатыканные внутри медного ошейника острейшие рогатки. Кляп намертво запирал рот. Щеки изнутри разъедала едкая железистая слюна. Шея становилась деревянной, а до острейших рогаток ошейника нельзя было дотронуться даже мысленно.
Промаявшись четыре дни, на пятый Яков Борисович в указанный дом поехал.
Отворил лакей: угрюмый, нелюбезный. Маленькие заплывшие глазки, громадные руки, остро-желтый, как у волка, передний клык, шевелящиеся и будто бы все на свете проклинающие губы, — неприятно отозвались в чутком княжнинском сердце.
«Кат, катюга!..»
Ватно ступая, взошел он наверх, к хозяину.
Хозяин явился мигом. Раскинул было руки для объятий, но обниматься почему-то не стал. Несколько времени подержав руки раскрытыми, Шешковский сложил их молитвенно на груди, пояснил смиренно:
— Хотел было вас, Яков Борисович, обнять, да не смею к благородной дворянской одежде прикоснуться. Вы, должно быть, знаете, из подьячих я: серый умишко, рваная морда, говорок московский. У нас на Москве к высшим-то прикасаться не положено было. Баре, вельможи — ух высоки они! Их не то что обнять, об них подумать страшно! Здесь, в Питере, конечно, не то. И хорошо это, и верно. Матушка государыня всем пример обращения подает: доверительный пример, дружеский. Ну, то матушка государыня, а то я, сиволапый: не могу-с, не смею. Ну-с, пожалуйте в кабинет, — впадая нежданно в угрюмость, предложил Шешковский.
«Змея, змей... Но — умный змей. Так, может, змей этот не так уж и ядовит?»
Вошли в кабинет: пусто, темновато, огонь в камине. Тут любезность вернулась к хозяину вновь. Он хвалил Яков Борисовича за предыдущие сочинения и отечески упрекал за «Вадима», брал за руку, сажал на козетку, на канапе. Преклонению перед автором самолучших драм и комических опер не было предела!
Яков Борисович оттаял. В небольшом особняке на Кронверкской вдруг стало светлей, уютней. Снаружи особняк был наглухо забит садом, но до верхних окон сад не доходил. За садом по линейке стояли сосны, в доме там и сям попадались цветы: в горшках, в кадках.
Растительное царство вселяло некую уверенность: не одни злые дела здесь творятся. Тут просвещают и научают, тут совет дать могут!
Смущаемый родовитостью и благородством гостя, Степан Иванович наконец сообразил, куда его усадить. Взяв Княжнина за руку, подвел к креслицу, стоявшему чуть поодаль от окон и почти что посреди кабинета.
— Сюды, сюды прошу. Вы тут в креслице спокойно посидите, а я сбегаю за занавеску, собственного сочинения пиэску вам представлю. Жалкая и недостойная вашего внимания комедийка! И к сожаленью, коротковатая. А все ж не могу. До слез представить хочется!
Княжнин уселся в кресло, приготовился слушать. Даже прикрыл на минуту глаза. Пусть старикашка мозглявый мелет вздор, пусть корчит из себя сочинителя. Он потерпит. Лишь бы иных недоразумений не вышло.
Ожидая с закрытыми глазами первых слов пиэсы, Яков Борисович слегка приосанился, расправил плечи. Руки его при этом слегка разошлись вверх и в стороны, но вдруг наткнулись на какое-то препятствие. Открыв глаза Яков Борисович обнаружил: ручки кресла как-то странно выгнулись и чудодейственным образом сомкнулись.
Он с недоумением глянул на Степан Иваныча.
Перемена, произошедшая с Шешковским, Княжнина ужаснула.
Не жалкий сочинитель комедий, не рифмовщик старческих грез — рыжий мохнатый зверь на двух лапах ощетинился перед ним! Остроухая собака, заплывшими глазками и клыкастой мордой схожая с собственным лакеем, в кабинете вдруг объявилась...
— Ну-с. А теперь поговорим по-иному.
Веселость Шешковского словно дождичком смыло. Он сходил в угол кабинета, принес какую-то бумагу.
— Теперь уж вам почитаю не из комедийки: из трагедии. Вы только слушайте, Яков Борисович, и, что бы ни случилось, слов-то не упускайте... А ну давай! Поздравим задницу! — крикнул кому-то Шешковский, и кресло с Княжниным внезапно провалилось под пол.
Но провалилось не до конца. Как-то так случилось, что над полом остались голова, шея и плечи княжнинские. Ну а все остальное, уйдя вместе с креслом вниз, повисло в воздухе.
Мученически задрав голову, глядел Княжнин на тайного советника. Тот читал вслух какую-то бумагу, но Яков Борисович ни слова не понимал. Потому что как раз в это время внизу, под полом, чьи-то заскорузлые пальцы выдирали из-под седалища кресло, стаскивали с него одежду и нижнее белье.
Еще миг — и свистящий удар кнута, напрочь перечеркнул его прошлую и будущую жизнь.
Удары сыпались равномерно, один за другим. Но именно первый удар, оскорбивший и потрясший столбового дворянина Княжнина почти до потери рассудка, помнился им сильней всего.
Сила кнута разодрала и уничтожила все: коварные расспросы Шешковского, предложения назвать особливых почитателей «Вадима» и действующих лиц трагедии «Горе моему Отечеству», указания на долготерпение государыни и на его, Шешковского, беспредельное сочувствие.
Яков Борисович не помнил, как втягивали его наверх, в кабинет, как одевали, бережно окатывали водой и смазывали спину и седалище маслом, как пеленали бархатным холодящим плащом, отправляли в наемной карете домой. Помнились только бабьи причитанья Шешковского, который самолично провожал подвергнутого пытке до дверей, даже пытался помочь нести, поправляя на груди княжнинской шнурочки от плаща. При этом ни о чем больше не расспрашивал, лишь приговаривал истово:
— Помоги, Господи, болезному...
Ровно через две недели — четырнадцатого января — Яков Борисович Княжнин скончался в горячке.
Петербург замер.
Шел новый, еще только начавшийся, 1791 год, гремел литаврами, бил в тулумбасы и безумствовал Хронос: и русский, и всемирный.
Кстати, еще до 91-го, еще в году 89-м — случились события, для всех населявших Российскую империю и, конечно, для столичных жителей, к коим с немалой гордостью причислял себя Евстигней Фомин, — весьма и весьма примечательные!
Началась и длилась более двух лет (до 1790-го, до заключения Верельского мира: вяловатого, продиктованными мартовскими, того же года, поражениями в Финляндии) шведская, близко-тесная война.
Если же с севера унестись сердцем на юг да отступить чуть назад — то и там громыхало: 12 июня 1788 года Григорий Потемкин взял турецкую крепость Очаков. А вскоре русско-австрийские войска, коими водительствовал Суворов, крепко побили турок при Фокшанах и Рымнике.
Северное Причерноморье и Балканы были притиснуты к российской груди жарко, страстно, надолго.
Далее последовали: капитуляция Аккермана, победа ушаковского флота при Тендровской косе, Ясский мир с Турцией.
Однако больше войн терзали слух и смущали душу возмущения черни.
14 июля 1789 года французский люд, револьтированный нищетой и презрением знати, взял