Вспоминая свою жизнь, Степан Иванович теперь даже не усмехался: хихикал и потирал руки. (Благо, никто не видит.)
Это ж надо ж! Как он вельможных окоротил! Краску с их лиц посогнал как!
Мелкую сволочь Степан Иванович сам не расспрашивал. Предоставлял помощникам. Выуживал познатней, повельможней. Зато уж этих... До самой смерти вспоминать его будут! А иные так уж и вспомнить ничего не могут.
Сего дня Степан Иванович в присутствие не поехал. В последние годы ездил туда редко. Все нужное для дознаний в его «ветхом домишке», как уничижительно звал он свое жилище, имелось. Имелся подвал, в подвале том висели по стенам кнуты, даже железные «кошачьи лапы» были.
Кнутом Степан Иваныч, невзирая на преклонные лета, еще поигрывал.
«А как иначе? Кнут в руке, как тот смычок на струнах: требует он сноровки, требует экзерсисов неустанных».
Уподобив кнут смычку, Степан Иванович еще сильней усладился прожитой жизнью. Многое враз припомнил…
Заодно припомнил и сочинителя «Вадима»: давно званого, долго жданного...
Раздумавшись о Княжнине, Степан Иванович заметил за ним противуречие: как можно совмещать в одной голове две вещи несовместные — и слезные трагедии, и комические оперы? И добро бы оперы сии на итальянскую сладкую музыку были положены. Так нет же! Всё какая-то российская дребедень. Даже не московская — чухонская. Вспомнилась княжнинская опера «Несчастье от кареты». Спотыканий — много, изящества — нуль. Это Степан Иванович, поднаторевший в искусстве кнутобойного счета, знал доподлинно. Искусства мало, а вот поползновений гнусных, как у того же Саньки Радищева, — сколь угодно.
И ведь было отправлено сему сочинителю письмо! Три месяца уж. И хотя в письме не содержалось прямого приглашения, а намек все ж таки был. Да и «Акафист Иисусу Сладчайшему» был к письму приложен. Немалое число петербуржцев знало: сей знаменитый акафист Степан Иванович как раз в часы дознания и читает. Но вместо дрожи и беспамятства от посланного приглашения — на тебе: еще дважды читан (в небольшом, правда, обществе) злонамеренный «Вадим»!
Степан Иванович снова — на сей раз без сладости, кривовато — сожмурился.
«Все тяжкое — прочь. Завтра — на театр. Пашкевича, матушкина любимца слушать. Там музыка, там наслажденье! А Княжнина наказать немедля».
Не удержавшись, Степан Иванович представил: встретившись в чьей-то гостиной с Княжниным, мелко кланяясь, приглашает к себе. Тут Княжнин в обморок и падает. Или нет. Этот в обморок не упадет. Именно по слабости и не упадет. Глазки прикроет, благородный профиль выставит... Токмо слезами обмочится, как баба. Нет! Слабоват Яшка. Даже и тягаться с ним охоты нет. То ли дело Санька Радищев! Тот, как передавали Степан Ивановичу, после получения приглашения посетить начальника тайной экспедиции сразу — хлоп в обморок. И лежит. Минуту лежит, другую, десять, двадцать.
«От силы чувств-с хлопнулся», — с уважением подумал Шешковский.
И тихонько, почти про себя, присовокупил с умилением: «Да ты, Степан Иваныч, и сам сочинитель искуснейший! Сочинитель ты — трагедий житейских!»
Силу чувств, а равно и чувственную силу Степан Иванович ставил высоко. Выставляя напоказ елейность, квелость, внутри ощущал себя богатырем.
«Вот, брешут, мозгляковат. А это как смотреть! Для каких-то дел мозгля мозглей, а для иных — Бова Королевич».
Враз пришло на ум дело генеральши Кожиной. Дело недавнее, дело волнительное. Вспомнились слова императрицы, коим внимал со сладостным смирением:
— Всякое воскресенье в публичном маскераде бывает, — будто бы только для себя одной, мурлыча, сообщила тогда императрица, — а уж распутница — свет не видывал! Благопристойности етта пензенская генеральша лишена напрочь. Мрак-к, ужас-с...
Тут вполголосое мурлыканье внезапно оборвалось, голос императрицы окреп:
— Так ты, Степан Иванович, на маскерад сей кожинский погляди. Сам и езжай. Да вывези оттуда генеральшу во вверенную тебе Тайную экспедицию, да и накажи ее телесно. Только не переусердствуй, друг мой. Да слышь? Обратно-то генеральшу со всяческой благопристойностью доставь. Из маскерада госпожа Кожина вышла — туда и вернулась. Все шитто-крытто, а плеточка по спине и погуляла! Ужас-с, ужас-с...
Так все сотворено и было. Все, окромя благопристойности.
Не утерпел Степан Иванович! Не смог сдержать похоть.
Как стали пороть генеральшу молоденькую, — «кожа-то, кожа! Атлас! Светится!» — сзади на нее, аки волк голодный, и накинулся. Уж потерзал — за милу душу! Даже укусил за мягкое место. Пребольно укусил! А генеральше — лишь в удовольствие. Тогда он сие место укушенное разок-другой лизнул. Генеральша — вскрикнула. Степан Иваныч — зарычал. Генеральша как могла изогнулась — и Степан Иванович удовольствовал ее вторично.
«Как же ты это, Степура? — выговаривал себе, скуля, Шешковский. — Как же… И матушку государыню подвел, и наслаждение вместо наказания из порки устроил!»
Тут Степана Ивановича посетила мысль неожиданная.
«Так не повиниться ли во всем перед государыней? Не сообщить ли о содеянном без утайки?»
И уж чувствовал Степан Иванович, что совсем распоясался, — а остановить себя не мог. Знал ведь: вступать в подобный разговор с государыней весьма опасно. Но и сладость возможного одобрения (в глазах, в одних только матушкиных глазах!) манила.
Прошло время, и охота говорить с государыней про генеральшу Кожину отпала.
А тут еще злые языки по всему Питеру стали звонить: будто, привезя генеральшу обратно в маскерад, Степан Иванович поротую сию особу сразу же на контрданс и пригласил. И уж в контрадансе не утерпел, ущипнул генеральшу прилюдно за голое плечо!
Ну люди! Ну врали! Хотя бы то сообразили, что не могла поротая генеральша в контрадансах вертеться! После шешковских кнутов не повертишься. Да еще и потому не до танцев ей было, что без конца переживала она — так доносили проследившие за генеральшей люди — в тот вечер сладость греха, переживала наслаждение болью.
«Грех, грех… У, треклятый!» — Степан Иванович перекрестился, а затем (длинно и неотступно думая о Кожиной и коротко, обрывчато о Княжнине) стал опускаться на колени...
Яков Борисович Княжнин, на беду свою, стал снова выходить в свет.
Повидал Львова и Фомина, иных господ сочинителей. Перекинулся острым словцом с тремя-четырьмя знакомыми дамами. В одной из гостиных подошел к нему мозглявый человечишко. Поманил пальцем. Отступили к окну. Здесь мозгляк пригласил еще задушевней: «За шторку прошу».
Там за шторкою, отгородясь от гостей набивною италианской материей, человечишко в сертучке, застегнутом на все пуговицы, человечишко старый, костлявый, явно не офицерской складки — вдруг ухватил Яков Борисовича за руку и, ни слова не говоря, стал угодливо засматривать ему в глаза.
— Па-аз-звольте, — вырывал руку Княжнин. Гордость и напыщенность обласканного публикой сочинителя кинулись ему в голову, — паз-звольте же руку, милостивый государь!
— Ни-ни-ни, никак не могу позволить! А это уж вы мне позвольте, дражайший Яков Борисович, в глазки ваши заглянуть! Мути-то в них скопилось, мути!
Наглядевшись в глаза и словно испив из них искомой мути, человечишко в поношенном сертуке вдруг от Княжнина отскочил как ужаленный.
— Зрю и вижу, все как есть! Трагедию вашу «Вадим Новугородский» и другие сочинения зрю. Даже и те, коих еще не сочиняли — зримы мне!
— Что за вздор! — Яков Борисович дернулся было уходить.
— Чего и торопиться? Я ведь и представиться еще не успел. Уж побудьте со мной минутку. Порадуйте старика... — Говорящий низко поклонился. — Шешковский. Степан Иванов сын.
А трагедийка, про которую никому не сообщали, — «Горе моему Отечеству». Так ведь? Так!
Княжнин схватился за сердце.
Чтобы смягчить впечатление, Степан Иванович еще раз низко поклонился и в поклоне на некоторое время, согнувшись, застыл. Ему было совестно глядеть в глаза Княжнину. И так знал: лютует сейчас в глазах