Иван Алексеев сын Дворянин, наступающему покою не рад. По временам его охлестывает беспокойство, окатывает гнев:
— Пенсионеры... — рычит он в голос. — Слово живого им не скажи. Табачком не обидь. Сивухой не оскорби. Луков день — слышь ты — уже миновал. Покров скоро, а они лба лишний раз не перекрестят...
«С оными пенсионерами никакого дурного обращения не иметь... Поступать поря-а-адочно и благоприс-стойно!..» — голосом пройдохи секретаря, голосом визгливо-тонким, передразнивает Дворянин казенную бумагу, читанную и своеручно им подписанную третьего дня в Санкт-Питер-Бурхе.
— Будет ворчать, Иван Лексеич! А скажи-ка ты лутче, скоро ль корчма?
— Скоро, не скоро... Доставлю вас до корчмы. Как солнце сядет — так корчма и явится.
— Эй, отстающие, поднажми! Корчма рядом! А ну, Гаврила, шибче нахлестывай!
Плечистый молодец, одетый щегольски, едва ли не по-господски — правда, лицом своим с господами схожий мало — выставился из передовой кибитки, кричит, громко и раскатисто смеется. Впрочем, смех его быстро относит прочь. Дальше — один перестук колес, свист кнутов, понукания ямщиков.
Вторая кибитка идет не так споро и ровно, как первая, и по временам ее заносит: то вправо, то влево. И тогда трещит под передними колесами тончайший ледок, высоко взлетают из-под колес задних все сильнее цепляемые морозцем комья грязи.
Правит второй кибиткой сын мещанина Дворянина Гаврила: рука не отцовская, вожжи докрасна намяли ладонь, оставили след и на пальцах.
Во второй кибитке с закругленным верхом и открытым передком сидят, закутавшись в меховые накидки, двое. Один, Андрей Воинов — двадцати двух лет, дородный, чувствующий плечьми тесноту кибитки, выпускник живописного класса Петербургской Академии художеств — не мигая, глядит на лес. Другой — Евстигней Фомин — двадцати одного года, посубтильней, помалорослей, молчит, задумавшись.
Утром Евстигней повздорил с ямщиком Дворяниным, подрядившимся везти пенсионеров Академии до самой Вены, и все никак не успокоится. Чтобы избыть беспокойство, то про себя, то вслух напевает он незамысловатые, быстро обрывающиеся мелодии. Но и пение не делает путь легче. Смутно у Евстигнея на душе, и на сердце тревожно! Дорога, так увлекавшая вначале, начинает тяготить.
А ведь сколько дум и надежд было связано с путешествием! Сперва Вена, затем Италия. И там, в Италии, в городе Бологне, не месяц и не два — целых три года!
Краем неба черкнула птица.
Городской житель, не знающий как следует птичьих пород, Евстигней вгляделся внимательней. Сперва птица смутила душу: хищновата, страшна. Такая клюнет — не подымешься. Правда вдруг (в последнем лучике солнца) сия хищная зазолотилась, подобно птице священной, виданной на одной из икон.
А еще птица сказала своим полетом нечто о его собственной жизни: высоко летать, низко пасть! Так ли? Так ли?
На мгновение птица исчезла. Потом явилась вновь.
Коршун? Подорлик? Чеглок? Видно сокол-чеглок и есть.
«И вся-то песня на трех оборотах выстроена. А каков простор, сколько в музыку чувствований вложено!»
Через полчаса острым ребром крыши и факелом дымучим выставилась из полтьмы корчма. Стало веселей, спокойней. Двое Волковых — архитектор Андрей и брат его Алексей, живописец, — дружно и радостно, как по команде, стали бить рукой об руку, предвкушая вечерний пир.
Легче стало и Евстигнею.
Расположение духа его — переменчивое, капризное — как на невидимых крылышках взлетело вверх. Снова стал представлять он себе теплую, сладкошумливую Италию, с нескончаемым карнавалом, с диковинными рыбами и сонным зверьем на лужках у загородных дворцов...
Четверть кубка с подогретым вином — и душа, как то птичье перо — взлетает вверх смело, легко: к туманящимся европейским высотам, к сахарной итальянской музыке, к ночным оперным пряностям!
Но внезапный полет тут же и обрывается: волчий вой, разнесшийся рядом, возвращает на землю, к вещам обыденным. Вот — грубый стол, шесть мисок, коврига хлеба, редька, мед. Они — есть. Им не дано лететь, но их и не надо воображать!
Мысль тоже упрощается, цепляется за привычное: за воспоминанья.
— Вспоминать есть свойство сердца, но не ума, — вполголоса произносит Евстигней слышанные где- то слова.
— Вспоминать — означает жить заново, — слегка перечит ему сидящий рядом, Андрюша Воинов, архитектор.
За стеной заиграли на дудочке. Играли дурно, через такт спотыкаясь, повторяя один и тот же мотив по нескольку раз.
«Ну же, быстрей, к финалу!» — хотел крикнуть дудочнику Евстигней. Однако — кричать не стал, досаду сдержал, улыбнулся даже.
Чем подталкивать дудочника, не лучше ль самому вперед устремиться?..
Тут как раз — как говаривали в полку — «махнула птица крылом, покрыла весь свет одним пером». Ночь! Ночь! Пусть пока не италианская, северная, холодная...
Миновали Динабург.
Были в Риге представлены генерал-губернатору графу Броуну.
Проследовали по краю беспокойной Польши.
(Мелкие разбои и крупные европские коварства тихо стукались в кузова кибиток, обсыпались с боков).
Сбились с курсу под Веной.
Там же, под Веной, в лесу, видели мертвую нагую женщину.
В самой Вене были обласканы князем Голицыным.
Сопровождаемые княжьим советником господином Политиновым — побывали в императорском Бельведере.
Уже сами, без Политинова, осмотрели собрание «натуральных реткостей». Здесь при виде уродов звериных и человечьих впервые за время пребывания в Европе посетило Евстигнеюшку грубое отвращение.
Пили вино (умеренно).
Также в Вене Евстигней был принят бароном Фризом, сообщившим ему имя одного из банкиров города Бологни, у коего предстояло получать «ежемесячный пенсион».
Получили казенных денег сверх установленного: по 25 гульденов, да еще мелкими по три гульдена.
Двинулись дальше. Достигли пределов Италии.
И здесь пути недавних выпускников Петербургской Академии художеств стали разбегаться.
Братья Волковы, архитектор и пейзажист, — в Рим.
Андрей Воинов, исторический живописец, — в Сиенну.
Евстигней Фомин — в город лакомый, город желанный: в Бологню!