Он совсем было осерчал, решив отложить разбор синфонии на потом, подхватил ее со стола, собрался кинуть на подоконник...
Тут-то нотный листок с припиской из партитуры и выпал.
Петруша писал:
Евстигней покраснел, оглянулся.
Но и оглядываться было нечего: пребывал он в музыкальном классе один-одинешенек. С трепетом и опаской снова заглянул в письмо. Там все было прельстительно: Петруша благоденствовал в Италии, по- птичьи — бегло и вкось — выставлял нотные знаки, щеголял словами, услаждал себя карнавалами.
— Еще и подписался, злодей:
Жил синьор Пиетро и впрямь привольно.
Дурашлив, игрив, но когда надо — усидчив, внимателен. Сам про себя (не то что Евстигней, угрюмец) никогда не размышлял. Чего и размышлять? Следует выводить на бумаге ноты и время от времени освежать их игрой, а уж после все написанное доводить до публичного исполнения. Дорога — ясна, пряма.
А тут еще подвезло Петруше. Узнал он: по Европе (не оглашая личности, неведомкою, под именем графа Северного) путешествует сам Десцендент! То бишь наследник российского престола Павел Петрович. С супругою Марией Федоровной.
Откуда ни возьмись — дерзкая мысль: поднести в дар Наследнику свеженькую, только-только начисто переписанную кантату. Да как?
Здесь мог бы помочь стихотворец Манфреди, на чьи бредовые италианские вирши и была положена Петрушина кантата.
Манфреди — легок, любезен. Правда, во взгляде — нечто уклончивое. И повадка слишком уж вкрадчивая. Но вот друзья у италианского поэта-либреттиста не абы кто: и при дворах герцогов, и при ордене иезуитов, и близ самого папы римского обретаются.
Манфреди не помог.
Помощь — как уже бывало и раньше — приспела от падре Мартини. Вот кто обладал влиянием безмерным: что близ папского престола, что у пьяненьких герцогов, что у тверезых иезуитов! Даже, поговаривали, и у мартинистов богопротивных!
Вроде бы чрез италианских мартинистов поднесение кантаты устроено и было. Впрочем, наверняка этого узнать не удалось...
Павел Петрович принял кантату милостиво: своя, российская музыка могла весьма и весьма сгодиться в новой Империи. В той Империи, основания которой он совсем скоро самолично заложит.
Путешествовать по Европе, лелея мечты, слагая думы — и при том без излишней огласки, неведомкою, — Павлу Петровичу нравилось. Ни тебе утомительного надзора, ни злобной опеки, ни презрительно-завистливых взглядов матушкиных фаворитов.
Не наблюдалось здесь и бесстыдной распущенности матушкина двора. Распущенности, каковую в последние месяцы он чувствовал остро, презирал страшно.
Малейшую распущенность следовало изничтожать всюду. Правда, помощников в деле изничтожения было пока маловато. Разве — само имя? Да, оно! Граф Северный — имя строгое, имя непобедимое, вот-вот в острых перышках Норда поплывущее назад, в Россию, и там враз превратящее себя в совсем грозное: импер-р-р-атор Павел — имя ласкало слух.
Так же иногда ласкает душу и пение слов: весьма пристойное, не развратное.
Принимая кантату — долгую песнь с италианскими словами и русской музыкой — от прыгающего французика, Павел Петрович милостиво обещал компониста Скокоффа вознаградить, и вознаграждение с тем же французиком передать. Однако вскоре отвлекся, об обещании позабыл, а припомнив — отложил передачу вознагражденья до другого, более удобного случая...
Петруша же, вскоре узнавший: кантата принята благосклонно — немедленных наград и не ждал. Он решил воспользовался случаем по-иному: отписать о милости Десцендента кому следует в Петербург. Авось сгодится. Узнают про Наследника — так ласковей после Италии встретят.
А то, может, и не возвращаться вовсе? Здесь, в Италии — где только возможно, про Наследника упоминая — зацепиться? Хотя б у того ж графа Скавронского, посланника...
Сидя в одиночестве в академических музыкальных классах, Евстигнеюшка хмыкал, пожимал плечами. Раззадорили его Петрушины деяния!
А вот у него у самого дела — ни шатко ни валко. Глазиус Антон Сарторий, у коего обучался после смерти Раупаха, отсутствовал. Был господин Сарторий до смешного вольнолюбив: занятия пропускал часто и особых причин, дабы свое отсутствие оправдать, не искал.
Являясь после длительных отлучек, господин Сарторий рассказывал всегда одну и ту же историю.
Приключилась та история — упаси Боже! — не с ним. А просто один италианец прибыл в Россию на заработки. Но однажды не совладал с хмельными парами и был такими же хмельными русскими грузчиками в пустую бочку из-под олив законопачен, в трюм корабля опущен. Бился и бился он в бочке, кричал, ухал — а достиг лишь одного: корабельные матросы, испугавшись глухих криков, столкнули орущую бочку в море. Хорошо, к берегу прибило. Жители прибрежные выловили, отогрели. С тех пор сей италианец шкиперскую столицу невзлюбил. Теперь в подмосковной глуши в дивном спокойствии обретается.
Вот и вся история.
Италианец поглядывал на учеников со значением, словно пытаясь внушить им: он, Глазиус Антон Сарторий, тоже скоро их покинет. Конечно, не в бочке, Езус Мария! Скорей всего в пышной, нарочно присланной за ним карете. Покинув же, поселится гораздо южней Москвы, вдали от мерзости сырых стен, от пакостных шкиперов, воняющих рыбой бочек.
Иносказаний и намеков наставника никто из учеников толком понять не мог.
Обучение шло мертвовато, квело…
Евстигней очнулся.
За окнами мелкой волной ходила Нева. Была она холодна, малопрозрачна, изжелта-коричнева. Пенились на Неве едва заметные тревожные бурунчики. А хотелось — голубизны. Невиданной, мягкой! Петрушей Скоковым ловко схваченной и обрисованной. Хотелось туда, где жирно и маслено изгибались (переводившиеся воспитанниками бессчетно с академических полотен на плотные листы) волны южного моря.
Близ того моря похаживал незлобивый падре Мартини, у теплых лиманов оглаживал смешливых девушек по плечам Петруша...
Но тут же в ум вступала Алымушка. Ее непоказная, медленно, год от года расцветающая краса была куда приязненней италианской пышности.
Вспоминалась Алымушка — вспоминался и Иван Иванович Бецков. Грозный взгляд Президента Академии, проникая глубоко, высверливал душу воспитанника до дна.
Уж больше двух лет не имел Евстигней об Алымушке верных известий. Говорили всякое. Только не всему сказанному верилось. Знал твердо одно: завершив обучение, выпущена госпожа Алымова из Смольного института с золотою медалью и золотым вензелем, от самой императрицы пожалованным...
Ходили, однако ж, упорные слухи: Иван Иванович Бецкой и по окончании Алымушкой Смольного строгого надзора за ней не утратил.
«Недоступна! С эдаким неусыпным Цербером — ни с какой стороны недоступна. Не токмо руке ласкающей (что и в мыслях великая дерзость), недоступна даже беглому взгляду!»
Застонав протяжно — благо рядом никого — Евстигней не без труда, а все ж таки вернулся мыслями к Италии. Письмецо Петрушино решено было перечесть еще раз.