азы! — убеждал он себя. — Все сложное из простого вытекает. Правда, простое — ух! — так вот запросто из потока не выловить. Простое, оно самое сложное и есть!»
Разучивая этюды и короткие пиэсы, он все чаще задумывался над их строением и формой. Но нередко мысли его витали и вдали от методичных упражнений: то Алымушка, то ее высокородные товарки, то наплывающая на них на всех тень благороднейшего Ивана Ивановича Бецкова — смущали и отвлекали его: в минувшем августе (месяце королей, месяце римских кесарей) Евстигнею исполнилось шестнадцать...
В том же 1777-м, но уже в сентябре, был создан при Академии свой ученический оркестр. Евстигнея — как скрипичного самоучку — упекли во вторые скрипки. Но все одно: игра в оркестре была школой превосходной. Ну а занятия композицией, начатые господином Раупахом, ранее вторым капельмейстером придворного оркестра, а ныне профессором, — те шли всё быстрей, всё интересней.
Но тут — беда! Стылым декабрем следующего, 1778 года герр Раупах прямо на улице, при едва выпустившем иглы питерском морозце — еще сыром, гниловатом, — нежданно помер. Хотя был не хлипок и ничуть не дряхл. Резов был и подвижен! Но вот же: сердце, скованное первым ледком, этой самой подвижности не выдержало, на ходу встало.
Чтобы господина Раупаха отнюдь не забывать, и для грядущих академических нужд было следующей весной у вдовы его куплено: 18 балетов да 2 увертюры. Також куплены были партитуры синфоний, какие в наличии оказались. Всего — на 113 рублев.
Цена — немалая. И цена — ежели не всей жизни, так хотя бы полутора годам, проведенным Германом Раупахом в Академии, на вкус начальства — вполне соответствующая!
Глава одиннадцатая
В «Желтеньком». Органиструм
Санкт-Питер-Бурх будили барабаны.
Треск, надсада, тревога, сухость! Тресь-тресь-тресь! Стак-та ка-так-с!
Были и другие привязчивые звуки: дзынь-бом-дзын-нь! Бум-м-с! Даб-здыба-думс…
Лопавшаяся Нева, вейки-возчики с бубенцами (отзывавшиеся заливистыми дишкантами и тенорами тупозвонными), воробьиный порх, слабый шум фонарных горелок — каждый звук приносил новые мысли. Иногда — воспоминания...
Полгода в воспоминаниях о почившем учителе, в прислушиваньях к великой музыке столичного города, в недоумениях, в шатких самосильных занятиях и прошли. Еще полгода потребовались для приспособления ко нраву нового наставника: Антона Глазиуса Сартория.
А там еще год: тихий, незаметный, до краев запруженный музыкальными экзерсисами и, что важней всего, — попытками чрез упражнения перейти к сочинениям собственным.
Выходило скверно: под пальцами зияли пропасти, вырастали преграды. Все надо было делать по правилам! А настоящие правила знали только настоящие, а не случаем в Академию занесенные наставники.
Были, конечно, и правила общедоступные, безо всяких наставников легко постигаемые. И первое правило — и в италианской музыке, и в немецкой, и даже во французской — гласило: решай теоретические задачи, гармонизуй мелодию, бас.
Сие было полезно и кстати, но к развитию сочинительских навыков, к выработке собственных способов музыкального письма не вело.
Выход забрезжил нежданно. Был он доступен, прост.
Песня!
В который раз уж, прямо на улице услыхал он тихо-печальную песню...
Ну песня и песня. Тут же, однако, стали к ней подбираться аккорды. А еще, чуть спустя, песня внутри у него расширилась, раздвинулась. И стала уж не песня — стала театральная драма! Совсем недавно таковую драму в Пажеском корпусе видел…
Пытаясь расширить песню до малой музыкальной драмы, Евстигнеюшка кинулся бежать. На ходу себя спросил: «Куда, мол, бежишь, Есёк?» Сам себе и ответил: «Домой, в Академию!» Тут же, на бегу, уразумел: Академия отнюдь не дом родной! А тогда как? Тогда что? Вот завершит он обучение — и куда денется, где головушку преклонит?
Размышлять на бегу было неспособно. Перво-наперво следовало добраться до клавикордов или до стола и песню гармонизовать, придать ей благообразный вид. А уж потом раздвигать и расширять ее до песенной драмы. Или...
«Сделать кантатой? Ораторией? Чем-то иным, еще мне неизвестным?»
В таких и подобных размышлениях, в неустанных занятиях и редких посещениях консертов (неизмеримо чаще посещались комические оперы!) пробежало еще два года.
В Академии многое переменилось: куда-то пропал Ключ-Соль, был послан в Италию за казенный кошт ставший на время малоразговорчивым и сурьезным Петруша Скоков. Еще два воспитанника подались к езуитам. Перестала являться в стенах Академии Алымушка. И только Иван Иванович Бецкой (или, как чаще звали его меж собой воспитанники, Бецков) неизменно оставался при художествах, ведал наиважнейшим делом воспитания юношества!
Приспел сентябрь 1780-го. Был тот сентябрь, как всегда, тепл, а от листвы красноват.
Тут-то и случилось нечто не весьма вразумительное, но весьма неприятное.
Евстигней Ипатьев (теперь чаще прозываемый Фомин) пропал. То есть нагло и по-дурацки из-под надзору наставников, смотрителей, дядек — и даже самого конференц-секретаря Академии Христиана- Фридриха Фелькнера — исчез.
Стали искать — не отыскался. Тогда — чуть повременив — искать бросили. Вознегодовали, плюнули и растерли. Чай, не дворянский сын!
Евстигнеюшка же и верно — едва не пропал совсем.
Одного разу, в свободный от занятий праздничный день, ведомый запахами булочной сдобы и пирогов с сомовиной, — а обманывая себя, что ради песен, — забрел он в некий трактир. Трактир неблизкий, загородный, стоящий одиноко на едва заметном пригорке, оказался богатым, а назывался — «Желтеньким».
Евстигней заглянул испить водицы.
В заведении, однако, никого не было: ни посетителей, ни слуг, ни хозяина. Только двое поварят, а может, просто кухонных служек, зевая после ночи, очищали полы и лавки от вчерашнего сору, плевков, передвигали столы и лавки.
Один из убиравшихся вынул из стоявшего у стенки сундука и собрался куда-то волочь некий музыкальный снаряд.
Евстигней так и подскочил на месте: органиструм?
Такой инструмент видел он на старинном рисунке в Академическом собрании литографий и гравюр. Видеть видел, а потрогать руками не доводилось.
Испросив разрешенья, защипнул несколько струн по очереди. Струны держали строй крепко.
— Новая вещица, германская-с. А только играть на ней некому, — словно пропел выдернувшийся из боковых дверей половой, как девица русокудрый, с голосом медовым.
Евстигней осмотрел снаряд еще раз.
Так и есть: органиструм! Или по-иному — крестьянская лира.
Чуть вздутый гитарный (а точней, виолончельный) корпус, вместо нежной скрипичной шейки с колками для струн — короткая и толстая, без привычной головки, словно обрубленная, шейка. Струн на