— Еще принес тебе бумагу, Гаврила Романович. Из Академии художеств.
— Да мне-то она к чему?
— Авось при узнавании места сгодится. Сам знаешь, каковы строгости ныне в полицейских частях воцарились. Да только не в строгостях дело… Сомнения у меня кой-какие имеются. Не так уж хворал Фомин, чтобы враз умереть. Боюсь, не помогли ль?
— Кто ж на него мог умыслить? Не миллионщик, не граф, не игрок картежный…
— Не скажи, Гаврила Романыч. Были у него и завистники, были и враги. Правда, большею частью неявные. Здесь вопрос тонкий, мусикийский. Многим ведь он музыку исправил, за многих досочинил, то, что им самим сочинять полагалось. Не здесь ли причина? У тебя вот, как у вельможи, близкого ко двору, хотел спросить.
— Сам знаешь, от двора меня вспять поворотили.
— Да ведь поговаривают тишком — новые времена настают. Павел Петрович... того… ровности лишен, неясен. Недовольных — тьма. Может, снова ко двору вернешься.
— В России ни новых, ни старых времен нет. Одно у нас время: нескончаемое время российское. Вот потому-то ко двору — ни ногой!
Державин, кряхтя, выбрался из кресел, хотел запахнуть, но не запахнул халат, припадая на левую ногу, стал прохаживаться по кабинету. Походка — ломкая, подагрическая — через минуту-другую выровнялась, лицо разгладилось.
— А что? — проговорил Гаврила Романыч уже веселее. — Статься, прав ты. Павлу Петровичу, государю нашему бесценному — веришь ли? — видение было. Привиделось: сорока шести лет ему не пережить. И еще привиделось: сия цифра — 46 — в золотую табакерку упрятана! Пытается император табакерку открыть — да не тут-то было. И открыть не может, и выбросить не имеет сил: так тяжела!..
— Да я не про государя, — Дмитревский озирнулся, — про Фомина я. Ты бумагу-то прочти. Для тебя ни свет ни заря копию снять заставил. Может, глазком своим углядишь чего.
Державин взял бумагу, переписанную ясно, четко. Прочел:
— Сие отношение ни о чем не говорит. Ничего подозрительного в нем не вижу. Впротчем... — Гавриле Романычу стал припоминаться, но так и не припомнился некий анекдотец. Про то, как Павел Петрович одного капельмейстера искал, да найти не мог. Пропал тот капельмейстер! Или отлучился. Или его отлучили... — Тут мысль державинская споткнулась и продлевать ее ни вслух, ни про себя он не стал.
— Да ты, Гаврила Романыч, просто виду подать не хочешь! Подозрения-то и в тебе есть. Чую, вижу! Причины болезни и обстоятельства смерти не указаны. Про погребение и мертвое тело — молчок. А ведь сие должно указываться. Вот тебе и другая бумага. Она вроде ни о чем подозрительном не сообщает. Но принес для полноты знания.
— Жаль Фомина. Его «Орфей» так до сей поры в ушах и плещет... Только напрасно ты все это, Иван Афанасьевич, затеял. Фомину — не поможешь. И разбираться с ним никто не станет. До того ль! Важные дела у нас назревают. Император днем и ночью приказы умнейшие строчит. Кого в Сибирь усылает, кого из Сибири в столицу зовет. — Державин горько усмехнулся. — А ты со своим капельмейстером…
— Да ведь без театру и без музыки, а хоть и без твоих стишков — империи конец! Не бесконечное стяжательство, а бесконечная отдача накопленного — вот путь российский! А мы капельмейстера в долговую яму загнали, заставляли партии репетировать. Дерзким стяжателям и накопителям — истинного нестяжателя на поживу отдали! А ведь он, Фомин, ко всему протчему — есть первый свободный художник музыки в России! Нашей российской музыки художник и родоначальник! Никем не назначенный, ничьей протекции не обязанный!
— Ладно, уймись. Давай втору бумагу. Прочту уж.
Иван Афанасьевич подал другую бумагу. Державин стал читать вслух.
— Изломав печать... Жизнь ему изломали, а того не заметили. Имя его замарали — а в том себе не признались! И печать на нем была наша, российская! Печать беззакония и рабства… Но самое наиглавнейшее — печать дара на нем была. — Тут Дмитревский утишил голос. — А сию печать — и тебе, Гаврила Романыч, про то хорошо известно, — у нас ломают первой!
— Насчет дара — спорить не буду. Уговорил ты меня, Иван Афанасьевич. Пошлю узнать в полицейскую Експедицию, что там да как.
Здесь Иван Афанасьевич еще раз оглянулся, примолвил:
— Есть и третья бумага. Собственно, не бумага, письмо. В квартире Фомина сыскалось. Видно, обронил кто-то. Письмо ученой латынью было писано. Так я упросил толмача знакомого перевесть. Уж не знаю: показывать ли?
— Назвался груздем — полезай в кузов. Давай сюды толмачову бумагу!
Дмитревский подал.
Гаврила Романыч обсмотрел бумагу спереди и сзади, затем, шевеля крупными синеватыми губами, стал читать.
Вдруг листок, словно влекомый некой магнетической силой, выскользнул из рук Державина и, кружась, опустился на пол.
Поднимать его поэт и царедворец не стал. Иван Афанасьевич Дмитревский, повторив просьбу о разыскании могилы Фомина, откланялся.
Державин взгрустнул. Но все же, кряхтя, наклонился и перевод письма поднял. Там значилось: