Лоб стал холодеть: прохладней, совсем холоден. Все? Все!..
Уходя — радовался. Знал: он-то и есть настоящий Орфеус. И стало быть, встреча с которой-нибудь из Эвридик — предрешена.
Вслед за радостью — надвинулся (как треух на глаза) смертный сон.
Но даже и сквозь сон этот чуялось Евстигнею Ипатычу пренебрежение и недоброжелательство. Приходили какие-то люди, накладывали пятаки на глаза. Люди уходили, вместо них являлись тени.
От пятаков, впервые за последние месяцы, в голове стало пусто, приятно.
Тяжесть почувствовал лишь однажды, услыхав казенный разговор:
— А и погрести-то нечем... Хожу, хожу по квартере — ни золотишка, ни ассигнации припрятанной...
— А коли нет на погребение — так и не станем беспокоиться, брат! В Неве, конечно, топить не станем, а и стараться шибко не будем.
— Еще б мы старались. Ты видно, Пека, забыл! Сказано ведь тебе странствующим монахом: погрести безвестно.
— Не по нраву мне сей монах, Семеныч! Дикий он какой-то, и нос, как у разбойника, перебит.
— Тс-с… Ты на чьи денежки и сейчас пируешь, и завтра пировать собираешься? Да и монах сей дикий, сдается мне, где-то рядышком обретается…
— Да ты когда золотые ефимки от него принимал, не утаил ли чего, Семеныч?
— А вот я тебе за это…
Названный Семенычем влепил Пеке смачную затрещину. Звук от затрещины перешел в звон, звон полетел к Адмиралтейству, затем дальше, к Неве…
— Чего дерешься, Семеныч? Верю, что не утаил… А монах — все одно дикий, может, и веры не нашей. Напужал он меня. Так что и денег его мне не надо. И ежели ты что утаил — так пусть тебе и останется.
— Ну то-то же, — довольный Семеныч рассмеялся. — А сказано в безвестной могиле схоронить, стало быть, в безвестной.
— Все ж таки какой-никакой хрест поставить бы. А монаху соврем, что в безвестной. Хрест поставим, а где именно — говорить никому не станем… Свезем-ка его на Лазаревское!
— Не нашего полицейского участка Лазаревское. Да и не для профессоров-оборванцев, слышь, Пека, Лазаревское! Близ церкви праведного Лазаря, — Семеныч снова рассмеялся, — не всем по карману лежать.
— Нам полицейские — што, указ? Да и нету им до оборванцев настоящего дела… А тогда — свезем его на Смоленское!
— К лютеранам? Вот забава так забава...
— А хлебнем из кружечки — так еще забавней станет. Тогда уж точно порешим: куды его! Безо всякого разрешенья зароем. Телу-то лишь бы в землю! А в какую — не наша забота! И хрест поставим. А где оно, тело, обретается, ото всех скроем. Оно и монаху приятно, и полиции делов меньше!
Булькнула наливочка, хрустнул сухарь, улетел бесшумно короткий вздох.
Вслед за акафистом и бульканьем наливки слух вдруг свернулся конусом.
Конусом свернулось и все тело. И был тот конус невидимой печатью навсегда запечатан. А потом конус уменьшился, засветился веселым ясным светом и был малой искоркой (вмиг обернувшейся пушечным ядром, а затем уподобившейся вставшей на крыло птице) отослан по назначенью.
Тут, собственную свою искорку заприметив и уяснив: вовсе она не гальваническая, не иезуитова, другая! — остекленел и рассыпался Евстигнеев разум и взор.
Государь Павел Петрович уронил руку со лба.
Громадная Павлова печаль, догорая темноватым пламенем, потрескивая искорками и чуть дымясь, ушла за портьеры. А там прянула дальше: за Неву, за каналы.
Государство российское следовало спасать!
От заговорщиков, напрасных жалобщиков, иностранцев. При мысли о предстоящем великом спасении государства воспоминание о сутулом капельмейстере, только что государя императора посетившее, рассеялось без следа.
В мысли вошла легкость: капельмейстера следовало забыть, предсказатель судеб Василий Васильев — в монашестве Авель — должен быть немедля отправлен в крепость. Для его же пользы.
В заточение (для спокойствия государя, каковое есть на самом деле спокойствие всего государства) должны идти все, кто непочтителен, кто за четыре прошедших года не вытравил из себя сладко-смердящего матушкина духа! Нынче же должны отправиться в крепость:
— Безбородко! Пален! губернский секретарь Грабский! — как государственные преступники;
— седельный мастер Шмиден, девица Подлятская — как напрасные жалобщики;
— маркиз Пак де Баден, немец Дрексель, генерал Доти-шамп — как иностранцы;
— Гаврила Державин, вражина Кутайсов — как заговорщики!
Те! Другие! Третьи!.. Пятые! Шестые! Сотые!..
Державин знал: государь Павел Петрович едва его терпит.
Взойдя на престол, его императорское величество тут же стихотворца от дел отстранил. Державину было запрещено являться во дворце, он стал нежелателен, дурен, плох.
Смущен таким обхождением Гаврила Романыч не был. Как раз наоборот! Ему казалось: уйдя из придворной жизни, сидя у себя в имении или в доме на Фонтанке, — предастся он наконец анакреонтическим думам!
Не выходило. Жизнь придворную, долгие годы ранившую (но и худо-бедно затягивавшую ранки свежей кожей), так просто отстранить от себя не удавалось. Вспоминались капризы Екатерины, вспоминались дворцовые сплетни, оскорбления, издевки. Гавриле Романычу хотелось все это презирать. Однако чем далее отступало в немоту и тьму екатерининское время — тем сильней к себе влекло.
В раздвоенности и печалях кончилась зима 1800 года. Шумнула разок-другой за окнами весна. Петербургские погоды стали ложиться на стареющее тело новым бременем. Следовало отправляться в имения.
Тут звякнуло в прихожей. Вошедший лакей оборвал мысль.
Лицо Гаврилы Романыча исказилось гневом.
«Знают — занят! Знают ведь, недобитки, — музам отдан! А все прут как оголтелые!»
Медленно поднимая мутноватые от вечернего хмеля глаза, собирался он развернуть лакея вспять одним резким словом.
Тот опередил. Глубоко кланяясь, произнес:
— Иван Афанасьевич Дмитревский прибыли-с. По важному делу.
— В такую-то рань... — зарычал Державин. — Муз моих полошить в рань такую!.. Зови, однако.
Приходу Ивана Афанасьевича Державин радовался всегда. Дмитревский — вовсе не то что приходивший вчера Крылов. Крылов зелен, а уже грузен. Не только телом — душою огруз! И ленив до чертиков, и что-то невысказанное в себе прячет. Ино дело Дмитревский: дьячков сын, а какие рольки смог на себя примерить! Как ловко умел после тех ролек лицо и нутро свое очищать!
Дмитревский вошел и, сторонясь театральности, сказал буднично:
— Несчастье, Гаврила Романыч. А мы и не ведали… Еще и в том несчастье, что вот оно — случилось, а мы пьем, блудим, врать и насмешничать не устаем. — Голос Дмитревского окреп, явились жесты. — Век уходящий — век несчастный. А что как будущий — несчастней его окажется?..
— Ты погоди, Иван Афанасьевич! Что век наш несчастный, без тебя знаю. И что будущий будет лучше — в том нет сомнений. Твое-то несчастье в чем?
— Евстигней Ипатыч Фомин помер. Семь дней уж минуло, а только вчера узнал. И то из бумаги. А бумага-то, бумага! Где погребен — не указано. Стал спрашивать: одни на погост близ церкви праведного Лазаря кивают, другие — что и вовсе недостоверно — на Смоленский погост.
— Жаль Фомина. Молоденек был. А где погребен — узнаем.