— Щи были вчерась. И завтра будут, не кручинься об щах.
На стрелковом тренаже, на боевом расчете у меня, наверное, был отсутствующий, отрешенный вид, потому что начальник заставы задержал меня после расчета, как бы вскользь сказал:
— Что-то ты рассеян, Рязанцев?
— Голова побаливает. Жарко, — сказал я, досадуя: «Заметил-таки, от него ничто не скроется».
— Всерьез нездоровится? Может быть, освободить от службы?
— Нет, что вы, товарищ капитан, — сказал я. — Это пустяки, пройдет, я здоров.
— Ну, ну, — и капитан снова посмотрел на меня.
На ужин я тоже опоздал — не знаю почему, вероятно, есть не хотел. Костя-повар наложил мне полную тарелку гречневой каши с мясом и сказал:
— Сызнова задерживаешься, брюнет? В расстроенных чувствах, что ли? На, рубай.
Я промолчал, вяло заковырял ложкой. В расстроенных чувствах? Вероятно. Скверно, однако, то, что это замечают. Возьми себя в руки, брюнет.
Будик Стернин развлекал честную компанию:
— Костя-Костик, дай добавку, душа просит! Ты ж слыхал афоризм: легче на желудке — тяжелее на душе!
— Нету добавки, — сказал повар. — Все роздал. Остался расход для тех, которые в наряде, да моя порция осталась.
— Во, во, я на нее и нацелился! Ты слыхал афоризм: завтрак съешь сам, обед раздели с другом, а ужин отдай врагу? Давай ужин мне, ты ж меня не любишь!
Кто-то захохотал, Шаповаленко ухмыльнулся: «Ловкач ты, Будька!» Костя скрутил фигу: «Выкуси!»
Владимиров, не поднимая угрюмых глаз от тарелки, сказал:
— Тебя многие не любят.
— Прискорбно, но факт, — с готовностью подтвердил Стернин и, отрыгнув, сказал: — Каша идет назад.
«Ну что они все говорят и говорят, — подумал я. — Неужели нельзя помолчать?»
Куда там — помолчать!
— Дыни привезли из отряда. Гуляби — первейший сорт, скороспелка, по всей Туркмении славится. Что Туркмения — по всей стране!
— Не, «колхозница» лучше! У нас на Северном Кавказе ее завались. Чистый мед!
— Нынче какое кино?
— «История одной любви».
— Третьего дня было «Во имя любви». Сплошняком любови…
— А что? Это нам подходит, мы же молодые, холостежь. Это ты женатик, с деткой, тебе подобные фильмы смотреть и не полагается!
— Ночью иду в дозор с Темировым. На левый фланг топать до стыка.
Стернин подхватил:
— На самый фланг? Радуйся! Я в журнале читал статью, автор — профессор Саркизов-Серазини, в данный момент он, к сожалению, покойник… так он писал: долго жить — много ходить. Стало быть, пограничникам обеспечено долголетие, особливо тем, кто на фланги топает ножками! Топ-топ, топ-топ!
— Слушай, Будька, — сказал Шаповаленко. — Откудова тебе про все про то известно?
— Прессу надобно читать, аксакал.
— Хо, прессу! Вот я читаю — да, от корки до корки перечитываю, допустим, «Советский спорт», потому мне известно все про физкультуру и спорт. А ты как? Пробежишь газету за минутку, тяп-ляп — и конец.
— Совершенно справедливо: газеты я читаю сверху вниз по диагонали, усвоил, аксакал? Но суть схватываю.
— По верхам хватаешь.
— У тебя что по политподготовке? Четверка, с натяжкой. Что у меня? Пятерка, твердая, усвоил? — сказал Стернин, и Шаповаленко смущенно гмыкнул. — А теперь, аксакал, востри уши на хохму. Отгадай, какая разница между роялем и унитазом?
— Между роялем и унитазом?
— Именно.
Шаповаленко собрал складки на лбу, пошевелил губами, вздохнул:
— Не знаю.
— А как же тебя в порядочный дом пускать, если не знаешь?
Шаповаленко покраснел от конфуза, Стернин засмеялся, на всякий случай оглянувшись: нет ли поблизости старшины?
— Вякаешь ты, — сказал Владимиров.
— Кто не желает, пусть не слушает, — сказал Стернин и оборвал смех. — Рот мне не заткнуть, у нас свобода слова.
— Гляди, довякаешься.
— Легче на поворотах, младший сержант. — И лицо у Стернина стало напряженным, узким и злым. А мне хотелось закричать: «Я не желаю слушать, помолчите вы все, ради бога!»
Потом был час политмассовой работы, и замполит, не заглядывая в раскрытую тетрадку и водя указкой по карте полушарий, делал доклад о нашей помощи арабам и неграм, и сколько мы там построили плотин, заводов, больниц, университетов, и сколько еще построим, и как молодежь из тех стран учится у нас и всякое такое. Я смотрел ему в рот и плохо понимал, потому что думал о письмах, которые лежали в кармане гимнастерки. Не хотел о них думать, а думал.
— Вопросы? — спросил замполит и взглянул на меня — наверное, я представлялся ему самым внимательным слушателем. Увы, старший лейтенант ошибался, и вопросов по докладу у меня не имелось.
После доклада было личное время, я сидел в курилке — беседка, скамеечки вокруг бочки с песком, — дымил сигаретой и заставлял себя думать о том, что закат багровый — к ветру, что это смешно — для окурков бочка с песком, а окрест пески на сотни верст, что листья карагача и тарунги серы от пыли, неподвижны, безжизненны, будто деревья задохнулись от зноя, маклюра же выставила навстречу зною свои колючки, будто ощетинилась.
Погодя десяток минут Севка, сын замполита, выбежал из казармы и, приложив ко рту ладоши, закричал:
— Эй, вы! Киношка начинается, а вы прохлаждаетесь?
Дежурный подхватил его на руки, Севка забарахтался, завизжал. Солдаты, обжигаясь, докуривали, уходили.
Владимиров сказал:
— Пойдем, Андрей?
— Я попозже, покурю.
— Гляди, опоздаешь.
Беседка опустела. Торопливо прошли офицерские семьи, и во дворе — никого, как гармсили сдуло. Все в кино, даже Севка смотрит фильм «История одной любви», хотя родители, конечно, его гонят. А мне хочется одиночества. Наверняка назавтра я буду искать плечи товарищей своим плечом, и их слова, и улыбки, и жесты будут привычны мне и близки. Но сейчас — побыть одному, хотя это, в сущности, тяжелей.
В казарме стрекотал аппарат, слышались громкие, ненатуральные голоса, какими разговаривают на экране. И тут разговоры, где же найти тишину? Тишина там, за побеленной стеной забора, в барханах, и я повернулся спиной к казарме и лицом к пустыне. Солнце уже село, небо над горизонтом багрово дымилось, сумеречь слоилась над необъятными песками, которые называются: Каракумы, Черные пески. Пески вообще-то серо-желтоватые, черные — в смысле недобрые, так я прикидываю. Прикидывай, прикидывай, о письмах только не вспоминай.