— Ну-у-ну!.. Что же вы можете еще?.. Вы? Такой?.. Я очень волновалась, когда вы уехали, — это правда. Я думала, что вы уж не приедете больше… А вы как-то благоразумно все обернули… Я не сумела так… да и не хотела… Нет, я не каюсь.
На столе остались от работы два клубка шелковых ниток: ярко-красный и ярко-светло-зеленый (теперь, от абажура, оба почти одного цвета); Наталья Львовна стала подбрасывать их и ловить; у нее это выходило довольно ловко, но Алексей Иваныч даже зажмурился от этого мелькания, так и сидел, потупясь. Он думал в это время, прав ли он? Верно ли он решил за нее вчера?.. Теперь, когда он сидел зажмурясь, очень отчетливо представилось это, как входила Валя к Илье; как будто эта комната была та, и вот она входит в дверь, окрашенную скверно под дуб. И лицо ее тогда, с потемневшими глазами, и сухие губы, и руки — обе вперед, и тяжелая поступь беременной, — это представилось так ярко, что нельзя было не поверить.
— Вы слышали, что я сейчас?.. Нет?.. Вы о чем-то задумались…
Наталья Львовна положила на стол нитки и сказала, глядя от него в сторону и немного вверх:
— Это было, конечно, то, что называется аффектом… на суде… Но меня не судили… Да никто от этого и не пострадал. Одним словом, я сделала однажды то, что вы не решились… Я сделала это, — слышите?.. Я вас не пугаю этим?.. От этого, впрочем, никто не пострадал, — не бойтесь. Я тоже 'по третьему разряду'… как и вы. Была разбита только розовая лампадка в номере… (Маленькая странность, — каприз таланта: вчитываться в роль непременно при розовой лампадке… так она и ездила с ним везде)… До полиции дело не дошло, конечно… Сцену я бросила. Приехала к своим, — куда же больше? Вот и все.
Она посмотрела на него вбок и добавила:
— Вы поняли или нет?.. Или вы мне не верите?
Но Алексей Иваныч не расслышал даже ясно, что она сказала.
Точнее, вышло так, что слова ее запали в память, но до сознания не дошли: он их только гораздо позже услышал. Память их отложила куда-то в сторону, как совершенно ненужное теперь.
Память теперь усиленно работала в нем, — вернее, весь он был только память, но в беспорядочном ворохе своего чужому не нашлось достаточно видного места. Показалось, что она некстати говорит о какой-то розовой лампадке, которая разбилась, и тут же розовая лампадка эта связалась в одно с красной гвоздикой вчерашней, и больше Илье, чем ей, он ответил нерешительно:
— Человек человеку — жизнь и человек человеку — смерть… И разграничить это очень трудно… Вот мы сидим теперь с вами двое и — почем вы знаете? — может быть, вы моя смерть или я — ваша.
— Да-а… это, конечно… — Она посмотрела на него внимательно, вся выдвинувшись на свет, и продолжала о своем:
— Теперь он за границей где-то, а где, — я не знаю. Послала ему десяток писем poste-restante[2]: в Рим, в Париж, в Берлин, в Ниццу, в Вену… еще куда-то… Может быть, он получил хоть одно… Он, наверно, получил, хоть одно… Может быть, он мне ответит…
Она помолчала немного, ожидая, что он скажет, и добавила неожиданно резко:
— Вам надоело у меня сидеть?.. Вам хочется туда, к ним? Можете. Или вы действительно больны?
— А? — очнулся Алексей Иваныч. — Нет, мне хорошо у вас… Нет, вы меня не гоните.
Он поднялся, прошелся по комнате (можно было сделать всего четыре шага), забывчиво заглянул за ширмы и только теперь услышал, что она пишет кому-то за границу poste-restante, и спросил:
— Это кому, кому вы пишете за границу?
Она подняла удивленно брови и ответила медленно:
— Ну уж неважно, кому! — и опять начала подбрасывать шелковые мотки, только теперь выходило у нее неудачно, мотки все падали на пол, и Алексей Иваныч подымал их и подносил ей, пока она не забросила их, наконец, за ширмы, к вышиванью, и вдруг сказала:
— Я очень завидую вашей жене!.. Меня никто не любил так, представьте… Почему? А? Почему? Ну почему?.. — и лицо у нее стало длинно, по-детски, досадливое. — Нет, вы не смешны, — не думайте, что вы смешны… Вы даже трогательны немного… А почему, кстати, вы носите такую фуражку казенную? Вы были где-нибудь… как это называется?.. городским архитектором, да?
— Да… Да, бесспорно, — бормотнул Алексей Иваныч.
— Бесспорно?.. Знаете, — бросьте-ка ее: она противная, — и носите шляпу… Право, вам очень пойдет шляпа… серая с прямыми полями… Тем более, — теперь вы без места… Вот галстук ваш — честный художнический бант, только вы его плохо завязали. Дайте-ка, я вам его перевяжу… Боитесь?.. Ах, это, должно быть, ваша покойная жена научила вас так завязывать?
— Нет, я сам… — бормотнул Алексей Иваныч и несмело глядел, как она, сказавши: 'Ну, если сам, тогда я, значит, могу', — начала что-то делать над его широкой батистовой лентой.
Очень близко от его глаз шевелились ее руки, и совершенно нечаянно он сравнил их с руками Вали и отметил: у Натальи Львовны они были моложе… (ничего больше, — только это: моложе).
Перевязавши, она поднесла к нему зеркало и сказала:
— Ну вот… теперь гораздо лучше… И когда вы поедете к вашему… как его зовут, кстати?
— Нет, я не хочу его больше видеть… Не хочу совсем! — твердо перебил Алексей Иваныч. — Зачем он мне теперь?.. Не хочу.
— Ка-ак? Не хотите даже? Что это вы?.. (Она улыбнулась.) Не-ет, вас опять потянет, увидите… Вот вы увидите… Уж это я знаю.
— Откуда вы можете знать?.. (Алексею Иванычу стало как-то неловко под ее взглядом, теперь насмешливым.) — Нет, мы обо всем уже все сказали… Почти обо всем… почти все… Вне всякого сомнения, теперь я его представляю ясно… довольно ясно…
— Можно мне еще одну мелочь вспомнить? (Она дотронулась до его локтя.) Видите ли… Когда разбилась лампадка, тут была, оказывается, в номере пестрая кошка (он очень любил кошек), большая пестрая кошка… и вот, кошка эта тогда — хвост дыбом, уши так (она показала, как), мимо меня в дверь, как буря… как молния! Так это меня испугало тогда, — больше всего на свете. Я ее раньше не видела совсем… Откуда она взялась, — неизвестно. Вдруг бржжж… мимо ног… Как молния!.. Едва привели меня в чувство через два часа…
Она глядела на него, пожалуй, даже с испугом в глазах и ждала, что он скажет теперь, а он думал, что она некстати как-то говорит теперь о пестрой кошке, как раньше о розовой лампадке, и повторил про себя: 'Она несколько странная!..'
В то же время почему-то все представлялся выстрел в Илью, о котором он столько думал все последние дни.
Почему-то теперь с кошкой этой и с разбитой розовой лампадкой упорно связывался выстрел; и ощутительнее всего и заметнее всего был для него теперь маленький револьвер, постоянно лежащий у него в боковом кармане. Показалось, что нужно объяснить ей (или кому-то другому), почему это так мирно обошлось у него с Ильей, так 'тихо кончилось', как она сказала раньше, и он заговорил, будто про себя:
— Разве я не мог бы?.. Не рассуждая, мог бы… Для себя лично, конечно, мог бы… и всегда могу… О-о, эта возможность всегда при мне: вот! (Он прижал пальцы к боковому карману.) Если бы ей это нужно было, я бы мог… Однако — однако я ведь этого не почувствовал… а ведь я его долго видел… Нет, это только ничтожество, тупое, сытое ничтожество, и больше ничего! И когда она умирала, она поняла это… наконец поняла.
— Ваша жена полюбила тупое ничтожество? — живо спросила Наталья Львовна.
— И всякий человек также. Всякий непременно влюбляется в причину своей смерти, — верно, верно… и непременно в какое-нибудь ничтожество… Я так начал думать недавно… Верно, верно… В сущности, всякий человек умирает добровольно…
— Даже когда его душат на большой дороге?
— Даже когда душат на большой дороге.
— Даже во время крушения поезда?
— Да, безразлично, когда и как… Даже боится он смерти или не боится, — все равно.
— Не понимаю… А Митя ваш?
— Митю она взяла.
— Ну, хорошо… А если бы она не умерла, ваша жена?