что-нибудь вызвало у вас душевное волнение?
Слушая его разглагольствования, я подумал: если бы его дедушка, живший в Галиции, а ныне ушедший в мир иной, смог бы, спустившись с небес на землю, совершить экскурсию по современному Чикаго, Лос-Анджелесу или Нью-Йорку он был бы растроган не меньше внука и его удивлению так же не было бы предела. Он бы сказал: «Мы никогда не были американцами, но теперь здесь живут миллионы американских евреев! Вы представить себе не можете, как меня поразил их вид! Они все выглядят как настоящие американцы!»
Чем можно объяснить комплекс неполноценности, возникающий у американских евреев, когда они сталкиваются с воинствующим сионизмом, представители которого дерзко заявляют, что они не только обладают правом на преображение иудейской души, но и смелостью для осуществления своих намерений?
— Послушайте, — сказал я своему соседу, — я не в состоянии отвечать на подобные вопросы.
— А знаете, на что я не могу ответить? Они приставали ко мне, чтобы я растолковал, почему американские евреи упорно продолжают жить в диаспоре, а я ничего не мог им сказать. После всего, что я увидел, я не знал, что говорить. Хоть кто-нибудь знает ответ на этот вопрос? Хоть кто-то может ответить?
Бедняга. Должно быть, его давно терзают сомнения. Возможно, он день и ночь сражается с собой, думая о своем подлинном «я», ложной идентичности и отчуждении. Они спрашивали его: «Что есть выживание еврея в современном мире? Что есть безопасность еврея? Что есть история еврейства? Если бы ты был хорошим евреем, ты бы уже давно жил в Израиле, был бы евреем в обществе себе подобных». Они говорили ему: «Единственное место на свете, где еврей может чувствовать себя человеком, — это Израиль. Только здесь ты — настоящий еврей, и все настоящие евреи — только в Израиле». А он был до смерти запуган, он был настолько угнетен их моральным превосходством, что не только не смог сказать им, но даже признаться самому себе, что это и есть одна из причин, по которой он не хочет здесь жить.
— Почему? — не переставая, спрашивал он, и его беспомощность перед данным вопросом была даже трогательной. — Почему евреи упорно продолжают жить в диаспоре?
Мне не хотелось проявлять полное равнодушие к человеку, пребывающему в смятении из-за серьезных проблем, но мне также не хотелось вести с ним долгие беседы, я был не в настроении подробно отвечать на его вопросы. Такие ответы я решил приберечь для Генри. Самым лучшим, решил я, будет дать ему почву для размышлений.
— Потому что им это нравится, — заключил я, вставая и пересаживаясь на свободное кресло через проход, на два-три ряда дальше от моего соседа, где меня никто бы не тревожил и где я смог бы сконцентрироваться на своих мыслях или даже написать Генри о том, насколько удивляет меня его новая жизнь.
Теперь моим соседом слева, у иллюминатора, оказался молодой человек с густой бородой, одетый в черный костюм с белой рубашкой без галстука, но застегнутой доверху на все пуговицы. Он читал молитвенник на иврите, одновременно поглощая шоколадный батончик. Это сочетание показалось мне довольно странным, но я со своим светским умом вряд ли гожусь для третейского суда: мне не пристало рассуждать, чем именно благочестие отличается от непочтительного отношения к религии.
Я поставил свой кейс на пол, — его «дипломат» стоял открытым на соседнем сиденье, — и принялся за письмо для Генри. Слова, которые я выводил, не лились свободно, как обычно. Я выжимал их из себя, понимая бессмысленность усилий: это было похоже на тушение пожара из пипетки с глазными каплями. Я писал и перечитывал письмо более двух часов, сознательно стараясь избегать придирок к Генри — практики, сложившейся в отношениях старшего и младшего брата с раннего детства.
«Ты хочешь, чтобы я видел только реальность политической жизни. Я ее вижу. Но я также вижу тебя. Ты — тоже реальность». Написав эти слова, я сразу их зачеркнул вместе со всем остальным; я писал, безжалостно вымарывая то, что создал, пока наконец не пришел к тому, что мне казалось самым близким к его пониманию вещей. Конечно, я не мог достичь с ним примирения, это было невозможно и к тому же не нужно ни одному из нас, но хотя бы мы могли с ним расстаться так, чтобы его чувства не были оскорблены и я не нанес бы ему новых обид, — я не хотел, чтобы повторилось то, что было при нашей последней встрече. Впрочем, лично я не верил, что Генри останется там навсегда: на Пасху к нему должны были прилететь дети, и я надеялся, что встреча с ними может все изменить, — однако я писал ему так, будто верил, что его решение окончательно и бесповоротно. Если Генри хочется так думать, значит, я тоже буду так думать.
На борту самолета «Эль-Аль» 11 дек. 1978
Дорогой Генри!
После того как мы с большим недоверием к обеим сторонам просеяли сквозь сито мотивы каждого из нас, обоюдно лишив друг друга достоинства, что осталось в итоге? Я непрестанно думаю об этом с тех пор, как сел на самолет, выполняющий рейс № 315. Ты стал еврейским активистом, вовлеченным в политические действия. Теперь ты — человек, которым движут идейные убеждения, ты изучаешь древний язык, на котором говорили твои далекие предки, и упорно продолжаешь жить на вершине каменистого холма в библейской Иудее вдали от своей семьи, своего дома, своих вещей и своих пациентов. А я превратился (если, конечно, тебе это интересно) в буржуазного семьянина, лондонского домовладельца и в свои сорок пять в самом ближайшем будущем стану отцом; на сей раз я женат на англичанке, выросшей в Великобритании и получившей образование в Оксфорде; она родилась в семье аристократов, которые с самого начала занимались ее воспитанием, даже в отдаленном смысле не напоминающим наше с тобой, — она сама тебе об этом расскажет, — так не воспитывали никого за последние несколько столетий. У тебя есть своя земля, свой народ, дело, за которое ты борешься; у тебя есть пистолет, есть враги и есть наставник — очень волевой наставник. У меня же нет ничего из того, что я перечислил. Но у меня есть беременная жена-англичанка. Разъехавшись в разные концы света, мы теперь равноудалены от той точки, с которой начинали свой путь. Знаешь, какая из всей этой истории мораль? Я вывел ее после нашей последней словесной дуэли в пятницу вечером, когда задал тебе дурацкий вопрос, почему ты не пристрелил меня. Мораль в том, что у нас больше нет семьи. Наша маленькая нация разорвана на куски. Думаю, я не доживу до того счастливого дня, когда наступят мир и покой.
А пока что — допустим, из чистого любопытства, а также из-за рушащихся на глазах старых фамильных ценностей и обязательств перед тобой — я двое суток подряд ломал голову, пытаясь понять причины, заставившие тебя перевернуть свою жизнь, хотя мне на самом деле не так уж и трудно нарисовать верную картину. Ты устал: тебе надоело удовлетворять желания других людей, выслушивать их мнения; тебе осточертела твоя мнимая респектабельность и — в силу обстоятельств — твоя тайная жизнь; и вот пришло время, когда старое существование начало тебя тяготить, но вдруг издалека грянул гром, и все озарилось ярким светом: там гнев и ярость, там сила, там проблемы, которые потрясли мир. Весь разлад еврейской души оказался вытащен на всеобщее обозрение: теперь это обсуждается в кнессете. Так зачем же противиться этому? Кто ты есть, чтобы на тебя надевали постромки? Я согласен с тобой. Что касается Липмана, я тоже испытываю слабость к подобным шоуменам. Они, естественно, воспринимают вещи безо всякой ретроспективы. Липман кажется мне человеком, для которого столетия недоверия к евреям, антипатии, угнетения и, как следствие, их жалкого положения в мире стали чем-то вроде скрипки Страдивари, по которой он, как еврейский скрипач-виртуоз, яростно водит смычком. В своих тирадах он рисует мрачнейшую реальность, и даже если не принимать на веру его речи, начинаешь думать, почему ты не веришь ему: потому, что он неправ, или потому, что таких вещей не говорят. Я спросил с излишним нетерпением, должна ли складываться твоя новая личность под воздействием необычной силы его воображения, в котором реальность предстает еще более красочной, чем в твоем. Но я сам уже знал ответ.
А теперь посмотри на страну, которую ты называешь своим новым домом: